Расколотое небо - Криста Вольф 17 стр.


— А дети, те меня очень любят, — продолжал Гансхен. — Да, да, очень любят!

Тут телефонистка громко выкрикнула название ее деревни. Рита бросилась в кабину, прижала к уху еще теплую от ладони предыдущего клиента трубку и тотчас совсем близко услышала голос Манфреда:

— Значит, это я от тебя укатил?

— Да, — сказала она. — И ничего не писал. Целых две недели.

— Верно.

Они замолчали, прислушиваясь к гудению многокилометровых телефонных проводов под порывами ветра.

Я отчетливо вижу твое лицо. Оставь это насмешливое выражение, меня ты не проведешь. Я знаю тебя, как самое себя. Наверно, недостаточно, скажешь ты. Но и тебе нечем похвастаться, и я думаю, что в этом есть своя хорошая сторона… Во всяком случае, нам не надо теперь даже говорить, ни единого слова не надо, верно? Мы предоставляем это телефонным проводам, а они-то привыкли к совсем иным речам…

Ты на меня сердишься, моя золотистая девочка. А когда ты сердишься, на лоб у тебя набегает морщинка.

Да. И вообще я стала безобразной, потому что целых две недели на меня никто не смотрел.

Только не смотрел?

Ах, ты!.. Вечерами, когда уходила, я оставляла гореть зеленую лампочку. А когда возвращалась, воображала, что меня кто-то ждет.

Рита не припомнит, так ли именно они говорили, но в ее воспоминаниях такой разговор был и было его лицо — близко-близко и в то же время недоступно, как может быть только очень знакомое лицо, — а потом внезапно этот ужасный приступ слабости и тоски по нем.

— Стало быть, я еду, — сказал наконец Манфред, и волнующее гудение равнодушной, безучастной дали оборвалось.

Итак, самое главное произошло прежде, чем состоялось собрание их группы, которого так страшилась Рита. Чему ей следовало там научиться, она уже научилась без них: самый верный путь стать действительно умнее. Она Кивнула, когда ее обвинили в прогуле, и молодой беспомощный преподаватель объявил ей выговор — самое малое, что он обязан был сделать, имея в виду возмущение Мангольда.

Мангольд говорил долго. Рита знала наперед, что он скажет. Она почти не слушала, только внимательно следила за ним. И наваждение вдруг рассеялось. Неужели никто не замечает, что слова, вылетающие из его уст, пустой звук? А как смешон его пафос! Она словно воочию видела механизм, который движет этим человеком.

Просто стыдно было за тех, кто опускал перед ним глаза.

Зигрид сидела, еле сдерживая слезы. Рита ободряюще улыбнулась ей. Ведь все это гроша ломаного не стоит. Может, Мангольд и запугает кое-кого, но в конце концов он обречен, ибо никому нет от него пользы, даже, ему самому. А как вскоре выяснилось, он и запугать больше никого не мог.

— От чьего имени вы выступали? — спросил Эрвин Шварценбах.

Все насторожились. Мангольд тоже. Но тотчас он вызывающе заявил, что выступает от имени товарищей. Есть решение…

— Решение… — повторил Шварценбах.

Рита так и не успела поговорить с ним после того вечера. Как здоровье его сына? — подумала она. Он, наверно, жив, иначе Шварценбах не сидел бы так спокойно.

— А что говорит это решение о причинах проступка такой девушки, как Зигрид? — продолжал он. — Почему у нее нет доверия к группе?

Ответ должен раз и навсегда отбросить все наносное. Каждый обязан теперь выступить… Но говорил по-прежнему один Мангольд, за которым нельзя было не признать глубокой убежденности. И это с улыбкой высказал ему Шварценбах, чем довел Мангольда до бессильного бешенства. Что верно, то верно: без Шварценбаха все могло бы кончиться совсем иначе. Отчего это у них самих нет веры в свои силы? Что мешает им задавать простые человеческие вопросы, как делал это Шварценбах, внимательно, без недоверия выслушать человека? Что мешает им дышать свободно каждый день, как они вздохнули сейчас? Всегда открыто смотреть друг другу в глаза?

— Вопрос надо ставить острее! — воскликнул Мангольд. — Каждый вопрос следует заострять, чтобы добраться до самой сути противоречий! Это будет по-партийному.

Но здесь впервые Шварценбах ответил резко и решительно. Ему было важно, чтобы в обсуждении приняли участие все и чтобы все поняли: в этом пункте он непреклонен. Им еще не доводилось видеть Шварценбаха в таком возбуждении. Он крикнул Мангольду:

— Позаботились бы лучше, чтобы такой человек, как Зигрид, чувствовала, что партия существует для нее, какая бы беда с ней ни случилась. И для кого же, если не для нее, — тихо добавил он.

Тут Зигрид все-таки расплакалась, стараясь, чтобы никто этого не заметил. Но все заметили, и это ее вдруг успокоило. Только Мангольд не отступался.

— Это же просто политическая наивность! — выкрикнул он.

Он не постеснялся, глядя на плачущую Зигрид, произнести слово «мировой империализм». Он, во всяком случае, прошел в партии суровую школу.

— Охотно верю, — быстро согласился Шварценбах, словно его худшие подозрения подтвердились.

Он даже заговорил дружелюбнее, будто они остались с Мангольдом один на один. Мангольд вдруг предстал перед всеми совсем в ином свете. Даже исчезла потребность увидеть его поражение.

— А знаете ли вы, — тихо сказал Шварценбах, обращаясь к Мангольду, — что я, сын рабочего, в конце войны хотел вступить в вервольф или покончить с собой?

Шварценбах бросил на чашу весов всю свою жизнь: за них, своих учеников.

— В те дни, — продолжал он, — мы заслужили ненависть и презрение и не ждали ничего иного. Но партия была к нам снисходительна и проявила терпение, хотя и потребовала многого. С тех пор я уважаю такие черты, как снисходительность и терпение. Революционные черты, товарищ Мангольд. Вам никогда не приходилось сталкиваться с ними?

Мангольд пожал плечами. Снисходительность, терпение? У кого сейчас есть на это время? В его тоне почувствовалась горечь.

— Вполне возможно, — сказал Шварценбах. — Но я часто думаю: что сталось бы без этого в нынешней Германии со мной?.. Сколько было вам лет, когда кончилась война?

— Восемнадцать, — с запинкой произнес Мангольд, словно раскрывая сокровенную тайну.

Они еще долго сидели все вместе. О наказаниях больше и речи не было. Мангольд помалкивал. Он был обидчив, и поражение далось ему не легко. Но Шварценбах умудрился так повести дело, что никто не глядел на него со злорадством. Даже Рита впервые думала о нем без отвращения.

— Ему, наверно, пришлось пережить много тяжелого, вот он больше и не верит в людей, — сказала она вечером Манфреду.

— А ты? — спросил Манфред. — Ты веришь в… людей? Сейчас я тебе кое-что расскажу. До сих пор я не говорил об этом. Собственно, я и сам хотел позабыть эту историю… Ты думаешь, что Мартин мой первый друг? Нет, много лет назад у меня уже был друг. Такой же хороший парень, как Мартин.

Да, да, такой же хороший. Только он был старше меня, и я смотрел на него снизу вверх. Не забыть мне ночей, когда мы сидели вдвоем и говорили обо всем на свете! А книги, которые он мне таскал! Долгие годы ничто не в состоянии было разлучить нас — ни девушка, ни ссора…

Пока один-единственный день не разлучил нас навеки. Один лишь взгляд, который я ловил понапрасну. Одна лишь фраза, которой он не произнес. «Одна лишь статья, которую он написал. Он стал журналистом в Берлине. Мы долго не виделись. Потом я встретил его на межуниверситетской конференции. Мы поздоровались еще как друзья. А через несколько часов разошлись без единого слова».

Что же случилось? Если хочешь, почти ничего. Совсем ничего. Я выступал. О несовершенстве университетских порядков, о мертвом грузе, мешающем нам. О лицемерии, награждаемом хорошими отметками.

— И ты это сказал? — удивленно спросила Рита.

— Думаешь, я всегда молчал как рыба? — ответил он вопросом на вопрос. — Когда я спустился с трибуны, все были против меня. Все указывали мне, как ошибочны, как опасны мои взгляды. Я же смотрел только на него. Он знал меня. Он отлично понял, чтб я имел в виду. Я написал ему записку: выступи же! И зачем я написал эту записку! Зачем просил его помощи! Но я тогда ведь не знал, что передо мной сидит не прежний мой друг, а… Мангольд… Мне до сих пор стыдно за него, хотя прошло уже много лет!

— Он одним из первых покинул зал, — продолжал Манфред. — И написал статью, которую я без устали читал и перечитывал — так некоторые люди принимают яд, разрушающий их здоровье. Он писал обо мне. Он писал об интеллигентах, которые отгородились от жизни, находятся в плену буржуазных взглядов и тянут наши университеты назад, в идеологическое болото.

Если бы он сейчас оказался здесь, я не подал бы ему руки. Что тебе еще надо, сказал бы он, разве газеты сейчас не кричат о том, чего ты требовал тогда?

Но я бы даже не ответил ему. Это он, он принудил меня уподобиться тому портрету, который он выдал в своей статье за подлинник, хоть и знал, что это фальсификация.

Манфред устал. Он уже жалел, что начал этот разговор. Это ведь мое личное дело, подумал он. Зачем вовлекать в него и ее?

Рита положила руку ему на плечо.

Мне надо бы возразить, с огорчением подумала она. Но что сказать? Я ничем не могу ему помочь… Была бы я постарше!

22

Теперь, когда Рита смотрит на акварель с. маками, она улыбается. Мне будет недоставать ее, думает она.

Неожиданно приходит письмо. Собственно, два письма в одном конверте, надписанном рукой Мартина Юнга. Но для нее важно только одно. Она похолодела, ноги и руки словно налились свинцом. Это письмо писал Манфред. Безумная вспышка надежды — она все еще надеется после стольких месяцев! Как она могла подумать, что все кончено навсегда!..

Прежде чем читать письмо, она на секунду останавливается. Смотрит на картину. Не оставь меня, ах, боже мой (не оставь меня. Пастельно-бледная женщина улыбается ей. Эх, ты, думает Рита презрительно, разве ты что-нибудь понимаешь!

Письмо, написанное Мартину Юнгу и совсем недавно посланное из Западного Берлина, начинается без обращения. Рита читает:

Справедливости ради хочу тебе сообщить, что я действительно встретил этого Брауна из 3. в одном из здешних многочисленных ведомств. Ты уже тогда что-то заподозрил. И оказался прав. Я хочу, чтобы ты знал, что я это знаю. Неужели мой отъезд перечеркнет наши добрые отношения? Впрочем, мне совершенно все равно. Знаешь, я с удовольствием убил бы его тогда. Теперь у меня и на секунду не возникло желания заговорить с ним. Зачем мне знать, было ли это преднамеренно или просто безответственно?

Все равно ничего не изменится. Я, правда, не принадлежу к тем, кто совершает паломничество к стене, чтобы пощекотать себе нервы. Я еще слушаю ваши передачи, я ведь не так давно уехал, чтобы все забыть. Шестидесятые годы… Вспоминаешь ли ты наши споры? Считаешь ли все еще, что эти годы войдут в историю как великий вздох облегчения всего человечества? Я, конечно, понимаю, что можно (и должно, если хочешь жить) довольно долго обманывать себя.

«Шаблон и узость взглядов», снова, как и тогда слышу я твою оценку. Как и тогда. Не хочу еще раз начинать все сначала. Что можно было сказать, уже сказано давным-давно.

Желаю тебе счастья.

Манфред

Оказывается, она еще не справилась со своим чувством. Боль настигает ее. Она вынуждена перевести дух. Рита читает и перечитывает письмо, пока не выучивает его наизусть. Она лежит в постели и просит своих соседок, с которыми ходит на прогулки, оставить ее одну. Когда комната пустеет, а шум в холле смолкает и во всем доме наступает тишина, ей становится лучше.

Внешне совершенно спокойная, Рита довольно долго лежит с закрытыми глазами. Потом читает письмо Мартина Юнга.

Дорогая Рита. Я долго думал, посылать ли Вам письмо — единственное, написанное мне Манфредом. (Пока он не составляет исключения из общего правила и, как все, кто удрал; пытается объяснить свой шаг тем, кто остался, ибо чувствует бесчестность такого поступка.) Мне кажется, это письмо больше принадлежит Вам, чем мне.

«Справедливости ради…» Знаете ли Вы, что это было нашим девизом? А зародился он в 3. С этим девизом бросались мы каждое утро в бой. Не знаю, что он Вам рассказывал, а что нет. Но верьте; дело было нелегкое. Нам ставили коварные, скрытые и неодолимые препоны. Был там и этот Браун, которого он встретил в Западном Берлине. Знаток своего дела. Только злым умыслом можно объяснить его сопротивление нашему проекту. Но в этом мы никого не в силах были убедить. И вот он уже четыре месяца как сбежал. Многие говорят — отозван.

Я очень тороплюсь. На заводе как раз работает партийная комиссия. Она заинтересовалась нашей машиной. Неужели Манфред не мог потерпеть еще восемь месяцев? Обиднее всего, когда подумаешь: останься он, пусть против воли, ему удалось бы сделать над собой усилие, переломить себя. Теперь бы ему не уклониться…

Эх, об этом я, собственно говоря, и писать не хотел.

Будьте здоровы!

Мартин

Рита держит это письмо в руке. Она лежит тихо-тихо и смотрит в потолок, прослеживая взглядом орнамент трещин и пятен сырости, который уже знает в точности.

Мартин был бы ему хорошим другом, а я — хорошей женой. До конца наших дней. В этом я убеждена. Он знал это, иначе не вернулся бы из 3. таким несчастным, хуже чем отвергнутым — без грана надежды на успех.

Во всяком случае, несчастье в последний раз сблизило их. Усталый, он с возмущением рассказывал ей о заговоре, на который они натолкнулись в 3., о холоде и недоверии у всех, кому они пытались довериться. Как ни странно, не Манфред, а Мартин стал действовать безрассудно, грубо и неумно. Рита догадалась о причине: Мартин ради Манфреда пустил в ход все средства. Он понимал, на что этот печальный опыт толкает друга, в любом отношении куда хуже вооруженного, чем он. Рита серьезно встревожилась, когда услышала о приступах ярости и диких выходках Мартина.

Неделю-другую после приезда Манфред пролежал с гриппом. Это ему, кажется, только и было нужно. Он много читал, особенно часто перечитывал молодого Гейне. «Но знать хотел бы я, со смертью куда уносится наш дух? И где тот ветер, что затихнул, и где тот пламень, что потух?»[2]

— Гейне тоже нелегко было с его добрыми немцами, — сказал он как-то.

— Наоборот, — поправила его Рита. — Это немцам было нелегко с ним.

Манфред улыбнулся. Он теперь часто подсмеивался над ней, как взрослые подсмеиваются над детьми. Она молчала. Тогда она еще не боялась ни за него, ни за себя. А он, быть может, втайне уже сделал выбор и всю свою энергию направлял на то, чтобы загубить и себя и ее?

Явное торжество его матери должно бы насторожить Риту. Правда, немыслимо было себе представить, чтобы Манфред говорил матери о своих переживаниях, но, возможно, она инстинктивно поняла его состояние. Когда Риты не было дома, она живо проскальзывала к сыну и была счастлива, что он, беспомощный, снова зависит от нее. Стоило Рите вернуться, и он начинал капризничать, как избалованное дитя. Рита потешалась над ним, но он всерьез жаловался на свою несчастную судьбу и не поддерживал ее тона.

Однако когда Мартина исключили из института, его мрачное настроение перешло в неприкрытую отчужденность и едкий сарказм. Во время последнего откровенного разговора с Ритой он признался, что ходил к Руди Швабе замолвить слово за Мартина.

— Для себя самого я бы этого никогда не сделал! — сказал Манфред.

Он вернулся в состоянии полнейшего отчаяния и вместе с тем какого-то злобного удовлетворения, что было для него совершенно ново. Удивительно, он был даже доволен, что Руди Швабе показал себя именно таким трусом, каким он с некоторых пор его считал.

— Надо было видеть, как он на меня глянул, когда я сказал, что Мартин мой друг! Словно противоестественно называться другом отверженного! «Твой друг? Так, так… К сожалению, мы обязаны отчислить его. Последние события на заводе… Во всяком случае, он еще не созрел для учебы. Но ты ведь знаешь: мы не дадим пропасть ни одному человеку». И так далее, и тому подобное. Все знакомые песни. А сам даже не слушает, что ему говорят. Я говорил и говорил до дурноты. А он даже

Назад Дальше