Такому знакомому? Но что это? Словно скальпелем полоснула тень сверкающей капсулы по всем меридианам, вскрыв земную кору вплоть до кипящей раскаленной сердцевины. Да вообще она ли это, круглая степенная планета, неторопливо вращающаяся со своей живой ношей во вселенной? Не стала ли она враз моложе и не запылала ли гневом в ответ на дерзкий вызов своего сына?
Так неужели ей теперь полететь вверх тормашками, земле, которая всегда, что бы с тобой ни случилось, была единственной опорой и основой твоего существования? Надо ли так натягивать старые стропы, на которых до сих пор держался мир? По плечу ли тебе столь внезапное освобождение от привычного «так, а не иначе»? Хватит ли у человека его малой толики тепла, чтобы выдержать холод космоса?
Вон та деревенька, и старательные рабочие на путях, и неподвижный человек у лесной опушки — разве они все те же? Ведь сообщение тем временем облетало весь земной шар, словно пламя, сжигая заплесневелую кожуру столетий. А наш поезд тем временем, бесшумно тронувшись с места, навсегда оставил и это пастбище, и эту деревню, и опушку леса с одиноким человеком…
Стыдясь обнаружить свои чувства, пассажиры под различными предлогами разбрелись кто куда. В мгновение ока вагон опустел. Рита устроилась за спиной тормозного мастера, который, раскрыв на откидном столике книгу учета, под датой 12 апреля вписал: «Только что, в 8 часов 15 минут, получено сообщение, что во вселенной находится советский космический корабль с человеком на борту». А потом он вытащил из кармана секундомер, развернул старую мягкую тряпочку, в которую тот был завернут, и положил рядом с книгой учета. Машинист прекрасно знал, что от него теперь требуется: он сразу повысил скорость. В нашем распоряжении оставался только короткий прямой перегон, тут и надо было тормозить, иначе упустишь возможность. Мастер взял в руки часы и напряженно следил в окно за километровыми столбами, а они все быстрее и быстрее мелькали мимо. Ему почти не нужен был секундомер. Уже десять лет он проверял каждый тормоз в каждом вагоне, покидавшем завод. Но он добросовестно вносил в книгу показатели возрастающей скорости (проверяют тормоза при скорости поезда не менее 80 километров в час): его большой палец с раздвоенным ногтем нажимает кнопку секундомера. Время тоже бежит, несется с бешеной скоростью. Вот уже следующий километр. Еще раз нажата кнопка.
Пройденный путь делят на время в секундах и получают скорость.
В этот день проверить тормозной кран хотел сам Эрнст Вендланд. Стоя в дверях, он взялся за ручку тормоза и не спускал глаз с мастера. В глазах светилось напряженное внимание. Ему нельзя было отвлекаться, надо было лишь ждать знака мастера. Тот все еще был недоволен скоростью. Но вот он поднял руку. Вендланд весь напрягся. И когда они пролетели следующий столб, мастер махнул;
— Давай!
В ту же секунду Вендланд со всей силы рванул ручку тормоза. Раздался отвратительный скрежет, которому, казалось, не будет конца…
Тормозной мастер высовывается из окна и напряженно следит за движением состава. Все медленнее и медленнее проскакивают мимо телеграфные столбы. И вот уже неохотно, сопротивляясь, а потом наконец словно образумившись, поезд остановился.
Однако еще прежде, чем испытатели выскочили из вагонов и измерили тормозной путь, мастер покачал головой. А из соседних вагонов, как бы невзначай, к нему стали сходиться его коллеги — опытные специалисты. Все они без измерений и вычислений знали: тормозной путь слишком велик.
Такого на их веку еще не случалось.
Рита разделяла их озабоченность и беспокойство, хоть и не высказанное вслух, но охватившее всех. То, о чем сейчас здесь говорили, то, что сейчас здесь решали, те распоряжения, которые здесь давались, — все было ей понятно. И понятна не только внешняя сторона, нет, новый вагон, такой красивый и нарядный, она словно видела насквозь. И была этому рада. «Я здесь своя», — думалось ей.
Манфред, оставивший Риту на минутку, снова подошел к их группе как раз в тот момент, когда общее замешательство разрядилось смехом, и прочел эту мысль в ее глазах.
Один из мастеров, услышав, что тормозной путь превышает норму на двести метров, осуждающе покачал головой и, ткнув большим пальцем через плечо, сказал:
— А если б это с
Манфред держал себя в руках. Поклонившись ей, он холодно ответил:
— Постараюсь быть честным. — А затем, обратившись к Вендланду, продолжал: — Мне кажется, меня здесь неверно понимают и рассматривают как обвинителя. Мне подобное и в голову не приходит! Я лишь сожалею о той бездне иллюзий и энергии, которые расточаются на невозможное. Сделать наш мир высоконравственным! Ведь вы этого хотите, не так ли?
— От этого зависит существование человечества, — ответил Вендланд.
— Именно, — согласился Манфред. — Последняя его надежда. И, кажется, разбитая, судя по всему. В один прекрасный день вам придется это признать.
Вендланд выпрямился и ответил с необычайной для него резкостью:
— А зачем вам, собственно говоря, этот заслон?
Рита испугалась, хоть и не понимала сути спора. Манфред понял, но не испугался. Он явно одобрял остроту ума Вендланда и все же с обиженным видом снова нацепил на себя свою маску.
— Заслон? — переспросил он. — Не понимаю, что вы имеете в виду. Я говорю о накопленном опыте. Об опыте… с человечностью. Если уж быть откровенным, вспомните: корыстолюбие, эгоизм, недоверие, зависть — вот чего хоть отбавляй. Добрые старые наши привычки времен каменного века. Но человечность?
— Да ведь и грязь за собой таскаешь, покуда она может пригодиться, — сказал Вендланд. — Только ненависть еще долго будет нам нужна…
— А любовь? — робко спросила Рита. — Оборотная сторона ненависти?
Без видимой причины краска залила лицо Вендланда.
— Любовь говорит сама за себя, — сказал он.
Манфред встал.
— Для великой любви я, кажется, не создан, — грубо бросил он.
Пройдет немало дней, и однажды Вендланд скажет Рите:
— Странно, часто кажется, что в запасе еще уйма времени и что ты всегда успеешь в чем-то навести порядок. Как же я тогда не понял…
Прежде чем сесть в вагон (новый паровоз уже подали), Манфред еще раз обернулся — они увидели его лицо, жалкое и несчастное, и поняли: он не выносит, когда слово «любовь», безразлично в какой связи, говорят друг другу Рита и Вендланд.
— Да! — с горечью воскликнул он. — Долой румяна! Великая любовь, звонкие фразы… Сотрем же наконец румяна! Это единственное, что нам остается.
Рита словно онемела от жалости и печали. Она знала: больнее всего он ранил самого себя.
Когда они вечером вернулись домой, он прошел, не останавливаясь, мимо квартиры родителей, где их ждал ужин, и сразу повел ее в чердачную комнатку. Там, подойдя к окну, в рамке которого в розовых облаках пламенело заходящее солнце, он взял в обе ладони ее лицо и внимательно посмотрел ей в глаза. Ни капли высокомерия или вызова.
— Чего ты ищешь? — со страхом спросила Рита.
— Точку опоры, — ответил он. — Она необходима человеку, чтобы не погибнуть…
— И ты ищешь ее у меня?
— А где же еще?
— Значит, ты не был во мне уверен?
— Нет, был. Всегда внушай мне уверенность. Моя золотистая девочка… Договорились?
— Конечно, договорились.
Оба закрыли глаза. Надолго ли и от каких ударов судьбы могла их спасти любовь?
24
Май в том году выдался холодный. Обманутые в своей давно накопившейся жажде тепла, обыватели ворчливо подтапливали печи: в садах понапрасну опадал цвет с плодовых деревьев. Ветер сметал в сточную канаву снег лепестков. Но все это — холод, печально кружащий бесплодный снег лепестков и даже пронизывающий ветер — не могло быть причиной того, что душа холодела от страха и тоски.
Теперь Рита хорошо знала город. Закрыв глаза, она до мельчайших подробностей видела перед собой его улицы и площади — так запечатлеваются в памяти картины, виденные и перевиденные сотни раз. В свете этих майских дней город казался ей чужим.
От низкого, затянутого тучами неба исходила неопределенная угроза, а откуда-то снизу, казалось, поднимается мутная волна лжи, глупости и предательства. До поры до времени она таилась под спудом, но скоро неминуемо просочится на улицы через щели в домах и подвальные окошки. Глубокое щемящее беспокойство прорывалось кое у кого злобным брюзжанием и ожесточенной руганью в переполненных трамваях. Тревожило Риту и настороженное, сосредоточенное внимание, с каким Эрвин Шварценбах входил теперь в аудиторию. Казалось, он ежеминутно готов встретить любую неожиданность и дать нужный отпор. Он был еще отзывчивее и в то же время требовательнее к своим студентам, с непривычной суровостью пресекая малейший признак расхлябанности.
Но хуже всего была перемена, происшедшая в Манфреде. После пережитого он весь ушел в свои обиды и страхи. Лишь возле нее, возле Риты, ему иногда мучительно хотелось погоревать по-настоящему…
Ее одну он еще как-то щадил, а к родителям проявлял откровенную ненависть. Каждый вечер, сидя под висячей лампой за герфуртовским обеденным столом, Рита была готова к чему угодно. Она не замечала, какие кушанья ест, не слышала вялых застольных разговоров. В ее ушах раздавался только по-актерски гибкий голос диктора («