Я сам себе казался несчастным, упрашивал Марихен: «Щелкни своим чудо-ящичком. Ведь он все знает… Пусть покажет, что будет дальше у папы с мамой…» Хоть я, как вам известно, никогда по-настоящему не верил, что бокс-камера видит больше, чем на самом деле. Но Марихен не поддавалась на уговоры. Она не хотела щелкать ни папу с его новой женщиной, ни маму с ее любовником. А ведь нужно было всего пару снимков, чтобы выяснить, сколько еще протянется их любовь и всякое такое. Смогут ли они, наигравшись на стороне, опять зажить вместе, как раньше, еще до «мороки», когда они без конца разговаривали, смеялись и танцевали… Но Старушенция не соглашалась щелкать. Ни за что. Хотя на самом деле по секрету делала это — в деревне, где отец наездами жил с мамой Лены, или у нас на кухне, когда мама завтракала со своим любовником, с которым я никак не мог поладить, однако Старушенция никогда не показывала мне, что у нее получалось в темной комнате… Только охала в ответ на мои расспросы да твердила: «Такая уж она, эта любовь». Больше я ничего не мог от нее добиться. Я тогда часто плакал. Тайком. Забирался один в мансарду, где оставались только папины книги, его конторка, бумаги… И никто — ты, Лара, тоже — не замечал моих слез. Ты носилась со своими подружками. Вы вечно хихикали. А когда ваша троица собиралась в город валять дурака, мне говорили: «Не дорос еще. Будешь нам только мешать». Но до того, как Старушенция порвала порнуху, которая получилась, когда она проявила в темной комнате ваши снимки, я успел рассмотреть каждую фотографию, все до единой…
Неправда!
Нет, правда. Видел, как вы…
Старая Мария даже один снимок ни за что тебе не показала бы.
Спорим, что показала. Все восемь, даже больше. И на каждом вы, дурехи, расхаживаете нагишом по Курфюрстендамм…
Кончай, Таддель.
Пришел поздно да еще свару затеял.
Еще словечко — и замолкну.
Обещаешь?
Железно. На одном снимке вы сидели совершенно голые за столиком кафе «Канцлерэк» среди расфуфыренных теток, которые объедались пирожными.
Довольно, Таддель!
Вы преспокойно ели ложечками мороженое. А я…
С меня хватит, Жорж. Отключи микрофон!
…слонялся один, ничего не понимал и часто плакал, потому что мне постоянно твердили: «Отстань, Таддель! Не мешай, Таддель!» Лишь Старушенция тайком шептала мне…
Невдомек отцу, что теперь делать. Стереть запись? Выдумать взамен что-нибудь безобидное, чтобы никого не задеть? Или растянуть спор? Не намекнуть ли, пренебрегая недовольством обоих близнецов, насчет травки, которую они употребляли тайком и которую выдавал запах?.. Впрочем, за давностью лет… Что вы на это скажете, Пат и Жорж?
Кое-кто из детей выражал досаду из-за появления «новой папиной женщины» или «маминого любовника». Переставали слушаться отца. Сыновья и дочь не желали становиться действующими лицами его историй. «Уволь!» — говорили они. «Нет, — отвечал он, — ведь истории у нас с вами общие, веселые они или грустные. А без мороки в жизни не обойтись».
Потом ему пришлось признать, что Марихен хотя и бывала со своей фотокамерой свидетельницей разладов и таких событий, которые до сих пор причиняют боль, однако все это она оставляла в темной комнате, а негативы уничтожала. «Идиотизм! — кричала она. — Не хочет мой ящичек видеть это, у него стыд есть…»
Теперь же отцу, со всеми его недостатками, приходится надеяться на понимание со стороны детей. Ведь ни из их, ни из его жизни ничего не вычеркнешь, не заставишь исчезнуть, будто этого вовсе не было…
Загадай желание
Прошло столько времени, а слезы никак не высохнут… «До сих пор больно», — говорит Нана, но все-таки улыбается. Сегодня Таддель прибыл вовремя, однако громко заявил, что у него остались незаконченные дела. Яспер и Паульхен, хоть и обещали прийти чуть позже, но собираются говорить в другой раз, когда настанет их черед. А Пат и Жорж, о которых уже шла речь, решили, по словам Жоржа, «временно прикусить язык».
Но Пат захотел все-таки кое-что уточнить, да и Жорж вдруг засомневался, правда ли на протяжении долгих лет они имели дело с фотокамерой модели «Агфа-специаль». По его мнению, в тридцать шестом году, то есть к Берлинской олимпиаде, Старая Мария вполне могла купить другую модель, а именно «Агфатроликс-бокс» с корпусом из бакелита, которая тогда шла нарасхват, потому что стоила всего девять с половиной рейхсмарок; однако потом Пату припомнилось, что у этой модели имелись особые приметы вроде закругленных углов корпуса, которые отсутствовали у бокс-камеры Старой Марии: «Наверное, это была все-таки „Агфа-специаль“».
В фахверковом доме под Касселем поскрипывают балки, лестничные ступени и половицы. Только нет уже на свете той, что могла бы воспроизвести на фотографиях прошлую жизнь старого дома. На улице идет дождь, лето предпочло быть сырым. Но о погоде разговор не заходит, лишь мимоходного упоминания удостаивается и хорек, придушивший намедни пяток кур.
Встретились у Лары. Трое ее старших детей от первого брака теперь живут отдельно, пытаясь стать взрослыми, двое младших — уже спят. Муж Лары, не желая участвовать в «семейном перемывании косточек», расположился в соседней комнате и, видимо, размышляет о пчелах: стеклянные банки с закручивающимися металлическими крышками содержат рапсовый мед — подарки для приехавших в гости братьев и сестер.
Сначала их потчевали густой похлебкой, вареной телятиной с фасолью и картошкой. Кроме того, к столу поданы пиво и соки. Нана пока ограничивается ролью слушательницы: «Я ведь присоединилась к вам позже». Поэтому все подначивают «приступить к исповеди» Лену, которая только что в лицах изображала свою работу в театре, а заодно и свой новый — скорее мимолетный — роман, не скупясь на сценические жесты и комичные диалоги. Без особых промедлений Лена пробует установленную на столе технику: «Алло, у микрофона Лена!» — и начинает рассказ.
Все было как в кино. Только фильм, к сожалению, получился неудачным, хотя сюжет имел небезынтересные, порой весьма захватывающие повороты. Ведь речь шла о любви, даже — о большой любви, поэтому оба считали, что им нельзя расставаться. Папа до сих пор говорит о настоящей страсти. Однако, пока я училась ходить, он уже опять исчез. Поэтому знаю лишь то, о чем мне рассказывали мои сестры от другого отца, который, к сожалению, тоже исчез; больше рассказывала Мике, которая всегда считалась рассудительнее, чем Рике. Мой папа им нравился, хоть и готовил он такие блюда — например, мелко рубленные свиные почки под горчичным соусом, — от которых Мике воротила нос. И все-таки, видимо, хорошо с ним было в большом доме, который он приобрел специально для нас и который мама, будучи по образованию архитектором, с большой любовью и профессиональным знанием дела реконструировала целиком, до мельчайших деталей, придала ему первозданный вид, отчего интерьер стал вполне пригоден для киносъемок, чтобы экранизировать что-нибудь классическое, вроде «Всадника на белом коне» Теодора Шторма. Это было жилье приходского смотрителя или Юнгов дом; несколько веков назад, когда его строили, вся округа находилась под властью датчан, и они поставили здесь своего наместника, «приходского смотрителя», потом в доме жил корабел Юнге, а еще позже уже только его дочь Альма, про которую в деревне ходили слухи — об этом мне рассказала Мике, — будто она до сих пор колобродит привидением по чердаку и кладовой. Большую комнату внизу теперь занял папа, он подолгу просиживал там, вырезая на медных досках свои диковинные гравюры. Например, сломанную куклу моей сестры Рике; кукла вываливалась из распоротого рыбьего брюха, ноги врастопырку, глаза удивленные. Или же писал свою книгу, где, как вам известно, речь идет о говорящем Палтусе, он писал ее и писал, но, к сожалению, никак не мог закончить, потому что у него самого, или у мамы, или у обоих вместе любовь постепенно, а может — внезапно угасла или, наоборот, слишком разгорелась… Словом, жаль…
Такое бывает сплошь да рядом.
У меня так было, у Лары и у тебя тоже…
Скверно, что от разрыва страдают дети, верно, Лена?
Да, особенно я…
А я разве нет?
Конечно, и ты, Таддель. Но сегодня я говорю о себе. Не! Забудем! Я свое пережила. Вы тоже. Поговорим лучше о старом доме. Мне хорошо запомнились плитки на полу большой комнаты, ведь я по ним ползала, а потом делала первые шаги. Они были глазурованными, желтыми и зелеными; там, где стоял длинный стол приходского смотрителя, за которым более двух веков заседали деревенские старейшины, плитки были так истерты, что от цветной глазуровки почти ничего не сохранилось. Папа был помешан на старинных домах, он и тут сказал Мике и Рике: «Здесь, за столом, курили трубки старейшины, обсуждали насущные дела: как поднять или залатать дамбу, чтобы от наводнений не погибало столько людей и скота». А еще он перечислил, сколько непомерных податей выплачивали датчанам натурой местные крестьяне и приэльбские рыбаки: зерно, окорока, засоленная сельдь. Жаль, я не помню, как ты, Лара, приезжала к нам погостить со своим песиком. Совсем не помню. Зато по рассказам Мике и Рике знаю, как папа торговался с настоящим цыганом, ударил с ним по рукам и купил для Лары, но все-таки немножко и для нас лошадку-трехлетку. Только моя старшая сестра Мике не хотела на ней ездить. Не! Совсем не хотела. Поэтому без Лары лошадка лишь стояла в хлеву или паслась у крестьянина и скучала. Может, вы думаете, что лошади не скучают? Еще как! Вот я и говорю. Я научилась ездить верхом гораздо позже, когда любовь у мамы с папой прошла и мы переехали в город. Теперь и я, как раньше ты, Лара, сходила с ума по лошадям — такое бывает с девочками в определенном возрасте. Наверное, поэтому я очень любила ходить на каникулах в конюшню для пони; Таддель тоже ходил. Только ты верхом не ездил, потому что ужасно боялся лошадей, зато присматривал за нами, малышками. Ох и задавался же ты тогда…
Подумаешь!
Строг был с нами. Вечно командовал: «Слушать сюда! Раз Таддель велел…»
Я же отвечал за вас, за малышню.
Да уж. Нам приходилось тебя слушаться, поэтому спозаранок, еще заспанные, мы говорили тебе хором: «Доброе утро, Таддель!»
Зато мигом вылетали из постелей, ангелочки.
М-да, воспоминания. Помнится, внутри дома, за входной дверью — там, сами знаете, звонил колокольчик, когда дверь открывалась или закрывалась, — находилась старая торговая лавка. В ней, к сожалению, уже никто не торговал, но сохранился деревянный прилавок. На стене, за прилавком, размещалось множество ящичков, выкрашенных охрой, с эмалевыми табличками, где значилось, для чего каждый ящичек предназначен: для цукатов, гречки, картофельной муки, крупы, корицы, красных бобов и всякой всячины. Мы с сестрами часто играли там, поэтому ваша Старая Мария, которая порой сопровождала папу, когда он приезжал к нам на две недели, а потом вновь на две недели уезжал, щелкала нас своей диковинной фотокамерой, Мике, Рике и меня. В следующий раз она привозила отпечатанные снимки; мы выглядели на них как-то странно, будто из сказки. Словно вышли из старинной книжки с картинками. В передниках, длинных шерстяных чулках. На голове ленты, на ногах деревянные башмаки. Такими мы, соплячки, стояли перед прилавком. А позади него снимки запечатлели пожилую женщину; седые волосы собраны в тугой пучок и заколоты длинными шпильками. Именно так выглядела Альма Юнге, про которую в деревне судачили, будто ее привидение бродит по чердаку и кладовой, а здесь она продавала моим сестрам Рике и Мике и даже мне, хоть я была совсем кроха, цукаты и длинные лакрицы на палочке. Забавно мы смотрелись, даже мило. Может, поэтому я до сих пор обожаю лакрицы…
А я тащусь от «Нутеллы»; когда мне бывало тоскливо, наша домработница…
Не, Таддель, сейчас моя очередь. Мама не видела фотографий, которые снимала ваша Марихен, но Рике ей все разболтала, и тогда мама устроила скандал: «Что за глупости! Чушь, предрассудки! Россказни про привидений!» Несколько раз мама довольно сильно ругалась с вашей Старой Марией, потому что папа постоянно шушукался с ней, она слушалась только его, а он прямо-таки души не чаял в Марии и ее фотокамере, которой она по его просьбе делала снимки, якобы необходимые для новой книги, — вы же знаете, ему понадобились картинки из каменного века, из времен великого переселения народов, из Средневековья и так далее вплоть до нынешней «мороки», причем для каждой «эпохи» он — в силу типично мужской фантазии — выдумывал новый женский персонаж с типичной, по его мнению, женской историей, но потом работа зашла в тупик, и папа не знал, что делать дальше.
Зато позднее книга стала настоящим бестселлером.
Даже газетные критики на время оставили его в покое…
Только некоторые феминистки разбушевались, потому что…
Пусть Лена дальше расскажет, почему застопорилась работа над «Палтусом».
У папы с мамой, при всей страстной любви, накопились проблемы и серьезные противоречия, их отношения крайне накалились. Больше всего страдала от этого сама любовь, поэтому однажды папа взял незаконченную рукопись под мышку и ушел, просто сбежал, чтобы больше никогда не вернуться, к сожалению. Не знаю, кто больше виноват. И знать не хочу. Не! От поисков виноватого мало проку. Но иногда, Лара, я задаюсь вопросом: может, у мамы натура такая, что для нее ссора — дело обычное, ничего страшного, а вот папа совершенно не выносит ссор, особенно дома, здесь ему нужен покой, полная гармония. Мне жалко обоих, однако я сама не раз убеждалась, что любовь редко бывает долгой, а теперь я играю в пьесах, где прочные вроде бы отношения неизменно рушатся.
Театр живет за счет кризисов, так называемой войны полов…
Наш Пат может тебе много про это рассказать, верно, Старшой?
Как и Лара…
Не о том сейчас разговор! Речь идет о временах, когда мы были детьми…
Давай, Лара! Твой черед.
Не знаю, с чего начать; из-за тогдашней неразберихи или «мороки», как говаривала Старая Мария, отец стал появляться дома чаще, а потом возвратился совсем — такой жалкий; мама вряд ли обрадовалась, когда он неожиданно возник на пороге со словами: «Привет, я вернулся!» Он вновь обосновался у себя в мансарде, но теперь лишь на время. Он сидел наверху, мрачный, перебирал кипы бумаг. Дело не сулило ничего хорошего, ведь мама жила внизу со своим молодым человеком, которому папа помог выбраться из Восточного блока, из Румынии, а теперь этот молодой человек стал маминым любовником. Вообще-то дом был просторным, места хватало всем, потому что Пат давно жил у своей взрослой подруги и ее дочери, Жорж постоянно торчал в подвале, а потом и вовсе уехал в Кёльн, где отец устроил его на место ученика в телестудии. Оставались только я и Таддель. Но он пропадал с друзьями, вечно ходил с развязанными шнурками — по-моему, в знак протеста. Такой уж он был. Ему нравилось считаться трудным ребенком. И все — под одной крышей, к тому же папа выдавал порой сентенции, которым, похоже, верил сам: «Не обращайте на меня внимания. Посижу себе тихонько наверху. Надо кое-что закончить. Недолго осталось…»
Хорошо, что он работал…
Иначе, пожалуй, свихнулся бы…
Но ведь из-за Лены он мог бы и вернуться, разве нет?
Не! Там все было сказано. Да и не думаю, что мама смирилась бы с этим так просто: «Здравствуйте, а вот и я!»
Может, и смирилась бы. Однажды, Лена, твоя мама приезжала к нам, только без тебя, потому что, по ее словам, хотела хорошенько поговорить с нашей мамой как женщина с женщиной. Представляете, папа даже приготовил для них обоих, а еще для Старой Марии, которую позвал на подмогу, какое-то рыбное блюдо, чего уже давно не делал. Твоя и моя мама говорили только о нем, о его проблемах, о том, что он хороший и заботливый, но вот, дескать, беда — страдает «материнским комплексом». Как рассказывала мне Старая Мария, обе женщины решили, что нужно что-то предпринять, чтобы он избавился от своей закомплексованности, не убегал от конфликтов и так далее. Но папа заупрямился. Не хотел идти к психоаналитику…