Чье-то прикосновение. Рука ложится на мою щеку, словно впервые в жизни обретшую дом. И взгляд, который я узнала. Эней.
Все, что было до сих пор, — смутное предчувствие, невоплощенная тоска. Эней — действительность, и, верная ей, одержимая ею, я хватаюсь за нее. Энею в такое время здесь нечего было делать.
«Я ухожу», — сказал он мне. «Иди», — сказала я. Ах, он умел исчезать. Я ничего не крикнула ему вслед, не пошла за ним и не справлялась о нем. По слухам, он ушел в горы. Иные презрительно усмехались. Я не заступалась за него. Не говорила о нем. Душой и телом была я с ним. С Энеем. Теперь я жила. Поддержкой, которую даешь мне ты, я не поступлюсь. Ты меня не понял тогда, в последний раз, и в гневе швырнул змеиное кольцо в море. Но подожди, об этом еще рано. Наш разговор с тобою впереди. Если он мне понадобится. А он мне понадобится.
Я настояла на том, чтобы в совете меня выслушали как свидетельницу смерти Троила. Я потребовала, чтобы они немедленно прекратили войну. «Но как?» — в растерянности спросили они. «Правдой о Елене, — ответила я. — Жертвой. Золотом или товарами, как они захотят. Главное, чтобы они ушли, чтобы не шел от них на нас чумной дух. Согласиться со всем, что они потребуют, с тем, что Парис, увезя Елену, жестоко оскорбил священный для всех нас закон гостеприимства. Разбоем и вероломством должны считать это греки. Так говорят они женам, детям, рабам. И они правы. Прекратите эту войну».
Мужчины побелели. «Она сумасшедшая, — услышала я шепот. — Она сошла с ума». Царь Приам, отец, медленно поднялся и грозно закричал, я в жизни не слышала такого крика. Его дочь! Она, именно она, здесь, в совете Трои, свидетельствует в пользу врага. Вместо того чтобы прямо, и открыто, и громко здесь, в совете, в храме, поднять свой голос в защиту Трои. «Я защищаю Трою, отец», — сказала я еще тихо, но не смогла подавить дрожь. «Так быстро забыть смерть брата, смерть Троила, — царь сжал кулаки. — Выведите ее отсюда, она мне больше не дочь». Снова руки, снова запах страха. Меня увели.
В совете обсуждали еще, рассказал мне Пантой, прорицание оракула — слух о нем уже носился по улицам Трои: Троя победит в войне, только если Троил достигнет двадцати лет. Разумеется, все знали, что Троилу было семнадцать, когда он погиб. По утверждению Эвмела, за этим слухом стоял Калхас-прорицатель, изменник Калхас. «Тогда я предложил, — сказал Пантой, — декретом признать Троила двадцатилетним. А Эвмел прибавил, что каждый, кто посмеет впредь утверждать, будто Троилу было семнадцать, когда его убил этот скот, понесет кару. Я сказала: «Меня первую надо покарать». — «Ну и что же, Кассандра, — ответил Пантой. — Почему бы и нет?»
На меня повеяло холодом.
Однако царь Приам защищался. «Нет, — сказал он, — оскорблять покойного сына ложью? Нет. Без меня». Были времена — я еще помню их, — когда умерший был священен, во всяком случае у нас. Новое время не уважало ни мертвых, ни живых. Я поняла это не сразу. Оно проникало сквозь все щели. И у нас носило имя — Эвмел.
Я слишком облегчаю себе жизнь, поучал меня грек Пантой. Мне невыносима стала его манера прятаться за мутными поучениями, но я — я-то не была в его шкуре грека в Трое. Я как-то в гневе спросила его, уж не думает ли он, что я донесу на него Эвмелу. «Как могу я это знать? — ответил он с улыбкой. — В чем бы ты меня уличила? Мы оба понимаем: Эвмел обходится без причин». Разумеется, спустя годы он все-таки настиг Пантоя — руками женщин. Как слепа я была, как слепа, что не разглядела за игрой Пантоя страха.
Так как времени больше нет, самообвинений мало. Я должна спросить у себя, что же сделало меня слепой. К моему стыду, я была уверена, что готовый ответ давно лежит во мне. Не пора ли мне спуститься с повозки? Твердое сиденье сплетено из ивы. Одно утешение: эти ивы растут у нас на реке, на Скамандре. Туда за ивовыми прутьями ходили и мы с Ойноной в начале войны. Из них мне надо было сплести себе ложе. «Они смиряют любовные желания», — серьезно сказала Ойнона. «Тебя прислала Гекуба?» — «Арисба». Арисба. Что она обо мне знала? Ей, Ойноне, тоже пришлось спать на ивовых прутьях все месяцы, что Париса не было. Имени Энея она не произносила никогда. Рассеянно слушала я ее отчаянные жалобы на Париса, которого испортила чужая женщина. Что затевала Арисба? Хотела меня предостеречь? Наказать? Рыдая от ярости, лежала я на ивовом ложе. Ничего не помогало. Я непереносимо томилась по любви — жажда, утолить которую мог только один-единственный человек, в этом не оставляли сомнения мои сны. Как-то я взяла к себе на ложе совсем юного жреца, которого я обучала и который меня чтил, Я утишила его пламя, но сама осталась холодна и мечтала об Энее. Я стала внимательнее к своему телу, оно, кто бы мог подумать, подчинялось снам.
Помню, еще два раза пришлось мне иметь дело с плетеной ивой. Один раз, когда я сидела одна в заключении. Моя темница тоже была сплетена из ивы, да так тесно, что ко мне едва пробивался свет. И потом, когда мы, женщины, относили в пещеры поросят на ивовых прутьях. Для Кибелы. Тогда я уже не верила в богов. Ива, последнее мое кресло. Моя рука безотчетно высвобождает тонкую веточку. Веточка надломилась, но не поддается. Я теперь уже сознательно начинаю тянуть и поворачивать ее, я хочу ее освободить. Я хочу взять ее с собой, когда сойду с колесницы.
Теперь жена убивает Агамемнона.
Сейчас, сейчас моя очередь.
Оказывается, я не верю в то, что знаю.
Так было и так будет.
Я не знала, что это будет так тяжело, даже в тот день, когда меня охватило отчаянье, что все мы сгинем, не оставив следа: Мирина, Эней, я. Я сказала ему об этом. Он промолчал. Он не нашел никакого утешения, и это утешило меня. Он хотел, когда мы виделись последний раз, дать мне свое кольцо, свое змеиное кольцо. Я отказалась глазами. Он бросил его с утеса в море. Дуга, которую оно описало, сверкая, выжжена в моем сердце. Никто никогда ничего не узнает об этом, таком важном для нас. Таблички писцов, твердеющие в пламени Трои, сохранят для будущего дворцовые счета, записи об урожае, кувшинах и оружии, о пленных. Но для боли, счастья и любви нет знаков. По-моему, это особенно больно.
Марпесса поет близнецам песню. Она выучилась ей, как и я, у Партены-няни, своей матери. Когда ребенок гаснет, говорится в ней, его душа, прекрасная птица, полетит к серебристой оливе, а потом медленно туда, где заходит солнце. Душа, прекрасная птица, иногда легкая, как касание пера, а иногда сильная, болезненно трепещет в груди. Война нанесла мужчинам удар в грудь и убила прекрасную птицу. Только когда война потянулась и за моей душой, я сказала «нет». Странно, движения души походят на движения детей в моем чреве — легкие касания, легкие трепетания, как во сне. Когда я впервые ощутила эти призрачные движения, они потрясли меня, словно рухнула плотина, и сдерживаемая ею любовь к детям навязанного мне мужа с потоком слез хлынула наружу. В последний раз я видела своих детей, когда неуклюжий Агамемнон споткнулся на пурпурном ковре и исчез за дворцовыми дверьми. Больше ни взгляда на них. Марпесса укрыла их покрывалом.
Можно было бы сказать, что отчасти и из-за них, ради них, потеряла я отца. У царя Приама было три способа усмирить непокорную дочь. Он мог объявить ее безумной. Он мог ее запереть. Он мог принудить ее к замужеству против воли. Правда, это средство было неслыханным. В Трое никогда не принуждали дочь свободного человека к браку. Когда отец послал за Еврипилом и его войском в Мизию, хотя было известно, что тот просил меня в жены в качестве награды, каждый понял: Троя погибла. Тут и во мне, и в Гекубе-царице, и в несчастной Поликсене, да и во всех женщинах Трои начался разлад: мы должны были ненавидеть Трою, чьей победы мы желали.
Сколько братьев — столько забот, сколько сестер — столько горя. О чудовищная плодовитость Гекубы!
Я думаю о Троиле, Гекторе, Парисе, и кровоточит мое сердце. Я думаю о Поликсене, и меня охватывает ярость. Пусть ничто не переживет меня, только ненависть. Пусть поднимется из моей могилы дерево ненависти и будет шептать: Ахилл — скот. Пусть повалят они это дерево, но каждая травинка будет повторять: Ахилл — скот, Ахилл — скот. Пусть каждый певец, осмеливающийся воспевать славу Ахилла, умрет в мучениях. Пусть между потомками нашими и этим скотом разверзнется пропасть презрения или забвения. Аполлон, если ты все же существуешь, исполни это. Тогда я не напрасно жила на свете.
Но я видела, как воины, бывшие на поле сражения, мало-помалу начинали верить лжи тех, кто там не был, ибо эта ложь им льстила. Так хорошо одно сочеталось с другим, что нередко во мне возникало искушение презирать людей. Женщины с гор отучили меня от высокомерия. Не словами. Тем, что они были совсем другие, чем я, обладали такими природными чертами, о каких я едва смела мечтать. Если хватит времени, я скажу еще о моем теле.
Брисеида, дочь Калхаса, потеряв Троила, почти лишилась рассудка. Как много ни слышала я плача женщин по убитым, но от крика Брисеиды, когда хоронили Троила, стыла кровь. Долгое время она никому не позволяла заговаривать с ней и сама ни с кем не говорила. Первым ее словом было тихое «да», когда я передала ей послание от ее отца Калхаса. Она хочет, если на то будет воля царя, перейти на ту сторону к своему изменнику-отцу. Царь безо всяких колебаний и, так мне показалось, с радостью согласился на это. Разумеется, дочь в таком горе должна быть с отцом, которого она любит. Вполне охотно, подумала я, царь Приам избегает необходимости видеть такую печаль. Что ее скорбь подрывает моральные устои — такое уже шептали во дворце. Тут, разумеется, возмутился Эвмел. «Как, — спросил он лицемерно, — царь отдает предпочтение узам крови перед государственными?» — «Разумеется», — сказал Приам. Он был таким же, как прежде, я любила его. А когда он проклял меня в совете, это что, показывает, как он ко мне привязан? Нет, со мной следует поступать еще суровей, чтобы я почувствовала, что мой отец, добрый царь Приам, может быть и чужим.
Я вызвалась, и это тоже всем принесло облегчение, всем, кроме Эвмела, проводить Брисеиду к грекам, как ее подруга, с нами пошли двое моих братьев и пятеро воинов, все без оружия. Никто из нас, троянцев, не сомневался, что троянке, которая идет к отцу, подобает достойная свита. Но какое смятение, чуть ли не испуг, среди греков: Калхас сердечно и бережно поздоровался с дочерью и объяснил мне странный прием, какой мы встретили. Ни один из греков никогда не решился бы отправиться безоружным в лагерь врагов. «Но ведь у них было бы наше слово!» — воскликнула я. Калхас-прорицатель улыбнулся: «Слово! Ступай отсюда, Кассандра, и чем скорее, тем лучше. Мне пришлось их запугать, чтобы они не прикончили твоих безоружных братьев». — «Запугать? Чем?» — «Силой колдовства, которой обладает у нас каждый безоружный воин, особенно если он сопровождает женщину». — «У нас?» — «У нас, троянцев, Кассандра». Первый раз в жизни я видела человека, сжигаемого тоской по родине.
Мы стояли у моря, волны лизали нам ноги. За деревянным защитным — от нас — валом, воздвигнутым греками вдоль берега, я видела тьму оружия, мечей, копий, пращей, щитов. Калхас понял мой взгляд и ответил: «Вы проиграли». Я решила испытать его: «Но мы можем вернуть Менелаю Елену». — «В самом деле можете?» Это было как удар. Он знает. Неужто они все знают, все, что так гордо прохаживаются сейчас и глазеют на меня и Брисеиду: деловитый Менелай, все примечающий Одиссей, Агамемнон, сразу показавшийся мне отталкивающим, и огромный, как дерево, Диомед из Аргоса, долговязый юноша. Они стояли, уставившись на нас. «В Трое так не смотрят на женщин», — сказала я на нашем языке, которого никто здесь не понимал, кроме Калхаса.
— Ты так думаешь? — ответил он, не шелохнувшись. — К этому привыкают.
— И сюда ты взял Брисеиду? К ним?
— Она должна жить, — сказал Калхас. — Пережить это. Больше ничего. Жить, и только, любой ценой.
Теперь я знала, почему Калхас остался у греков.
— Нет, Калхас, — сказала я, — любой ценой? Нет.
Сегодня я думаю иначе. Я была так спокойна тогда. Сейчас все взбудоражено во мне. Я буду умолять эту страшную женщину о жизни. Я паду пред нею ниц. Клитемнестра, запри меня навеки в самую темную темницу. Дай мне только самое малое для жизни. Но молю тебя, пришли писца, нет, молодую рабыню с острой памятью и сильным голосом. Распорядись, чтобы она пересказывала все, что услышит от меня, своей дочери. Та дальше — своей, и пусть так будет и впредь. Пусть рядом с потоком песен о героях, хоть с трудом, пробьется маленький ручеек и тоже достигнет тех далеких, может быть более счастливых, людей, которые будут жить когда-нибудь.
И я смогла поверить в это хоть на один день?
Убей меня, Клитемнестра. Умертви. Скорее.
В цитадели пьют. Разгульный шум, я хотела бы не слышать его. Он нарастает. Те, кто придет за мной, будут ко всему еще и пьяны.
Когда мы передавали Брисеиду ее судьбе, героя Ахилла мы не видели. А он был ее судьбою. Где-то спрятавшись, он видел нас. Как пылало мое сердце, когда я ее обняла. С застывшим лицом она стояла, прислонившись к Диомеду, которого видела впервые в жизни. Он казался неуклюжим и грубым. Передо мной встал Троил, мой брат, нежный, совсем еще мальчик. «Брисеида, — тихо проговорила я, — что ты делаешь?» — «Он любит меня, — ответила она. — Он говорит, что любит меня». Я увидела: он опустил на нее руку, как поступают с рабыней. Греки вокруг нас громко расхохотались грубым мужским смехом. Отвращение и страх охватили меня при мысли, какова любовь греков.
Но где же Ахилл? Я назвала его имя, сверлившее мне душу, и Калхасу наконец изменила выдержка. Маска упала с его лица, и передо мной стоял троянец, друг моих детских лет, разумный, благожелательный советник моего отца. Он отвел меня в сторону, не обращая внимания на подозрения, которые могли возникнуть и возникли у греков, когда он, не таясь, поведал мне тайну, угнетавшую его. Ему нелегко. Ахилл. С Ахиллом и у него сложности. Сам Ахилл и греки уверяют, будто он сын богини. Ее имя Фетида. Жрецам это представляется сомнительным. Немало оружия и вина роздал Ахилл ради распространения этой легенды. Тех, кто осмеливается в ней усомниться, ждут самые жестокие кары, а каждый знает: Ахилл умеет покарать, как никто другой. И то, что мне сейчас рассказывает Калхас, в любую минуту может обернуться смертью. Так вот, перед началом войны Одиссей и Менелай собрали греческих союзников — он, Калхас, присутствовал при переговорах и с тех пор знает, что такое быть греком, — цари пошли и к Ахиллу. Его мать, богиня она или не богиня, сказала, что его нет, что он уехал, далеко, очень далеко. Одиссей, который разбирается в людях, а до известной степени и в себе самом, что встречается гораздо реже, Одиссей сразу же заподозрил неладное, оставил Калхаса и Менелая, исподтишка презираемого всеми греками с тех пор, как у него похитили Елену, оставил в обществе женщины, а сам, повинуясь своему чутью, нашел Ахилла в отдаленной спальне на ложе с другим юношей. И так как опытный и дальновидный Одиссей сам хотел уклониться от командования воинами в сражении, прикинувшись дурачком... Как? Вы этого не знали? Да, что мы вообще знаем о наших врагах! Так вот, Одиссей не мог стерпеть, чтобы кто-то ускользнул, когда он, Одиссей, должен проливать свою кровь, и в самом прямом смысле за шиворот потащил Ахилла на войну. Вполне возможно, что Одиссей уже пожалел об этом. Ахилл преследует всех: юношей, к которым он действительно вожделеет, и девушек — в доказательство, что он такой, как все. Чудовищно жестокий в бою, чтобы все видели, что он не трус, он не знает, чем занять себя после битвы.
И именно ему должен был потом Калхас-прорицатель отдать свою дочь. Как знать, он мог обманывать сам себя, надеясь, что самый низкий из развратников сможет оградить женщину от других развратников. Я видела Брисеиду, когда нас гнали через лагерь греков. Я думала, что видела уже все ужасы, какие может увидеть человек. Я знаю, что говорю: лицо Брисеиды превзошло все.
Пусть ста смертями умирает Ахилл, скот! И да увижу я каждую.
Я очень устала.
В тот день, далекий день, мы возвращались от греков без Брисеиды. Мне казалось, я отсутствовала очень долго и была очень, очень далеко. Вот за высокими стенами Троя, мой любимый город. Сейчас — цель наступления. Добыча. Кто из богов открыл мне глаза? Я поняла вдруг все наши слабые места, которыми могут воспользоваться греки. Я клялась себе, что никогда, никогда не должны пройти по нашим улицам такие, как Ахилл. Троянкой, прежде всего троянкой, я больше уже не чувствовала себя ни разу до этого моего последнего дня. Остальные, я видела, испытывали то же, что я. Мы подошли к дому, к Скейским воротам. Тут нас остановила стража. Нас отвели в маленькое, темное, вонючее помещение. Люди Эвмела продиктовали смущенному, напускающему на себя важность писцу наши имена, которые мы, и я, и мои братья, хотя нас знал каждый, должны были назвать. Я рассмеялась, мне сделали строгое внушение. Где мы были? Ах, у врага. С какой целью?