– Старшина Макаров! – вызвал он, и перед ним предстал Макарка в трусах и майке не самой первой свежести.
– Скидавай! – приказал Кольча, вызвав обвал смеха, но, щадя дружка, поправился: – Трусы можешь оставить.
Когда Макарка сбросил майку и обхватил себя руками, Кольча вытащил из множества пакетов майку с эмблемой «Адидас» – мечту, недостижимую многими, потом такой же, хотя и легкий, кепон с большим красным козырем, а в завершение, как апофеоз торжества добра и справедливости, шикарные джинсы.
Макарка все это натягивал на себя, вызывая крики одобрения и вздохи зависти, а когда задернул модную молнию на ширинке синей импортной красы, оказалось, что перед публикой совершенно другой человек. А уж когда он натянул ко всему в довершение синий же джинсовый куртон, раздался шквал аплодисментов.
Потом Кольта вызвал Гошмана. Настала тишина, а Макарка сказал:
– Он в больнице.
– Что такое? – спросил Топорик, не сильно переживая. Он был захвачен своим триумфом, доставал из сумок такой же комплект для Гошки. – Ну, Макарка, передай ему!
А сам подошел к неразобранной кровати Гошмана и аккуратно сложил все, что причиталось тому. Все эти несколько минут шумок все-таки не угас, но притих. И снова превратился в гвалт, когда Кольча вызвал Гнедого.
Тот ржал, вполне соответствуя своей кличке, показывал жеребиные длинные зубы, перевернул кепон козырьком назад, приплясывал, переодетый в синюю форму, не стоялось ему, не сиделось, и джинса на нем стучала как жестяная – нет, не шла ему обновка, выглядел он в ней как-то неуклюже, неловко – сразу бросалось в глаза. Есть просто-напросто люди, которым ничего заморское не идет, они рождены ходить в нашем русском тряпье – в холстине, в трикотаже, в сатине-поплине, а как напялят иноземное, лучше на них не глядеть, воротит с души. Таким был урожденный жеребец Гнедой.
Но это не испортило Кольчиного триумфа. Цель была достигнута. Три дружка, хотя один и в больнице, получили от него щедрые дары, и кому какое дело, что сам-то он их заимел в виде аванса неизвестно еще за что. Главное, все увидели, что Кольча Топорик в полном порядке, что сам выглядит на все сто, просто принц, значит, он не просчитался, когда выбрал не крышу интерната, под которой мог бы безбедно балдеть еще три верных года, а направил свои стопы в ПТУ, и, видать, зарабатывает прилично.
Последовала краткая пресс-конференция, столь же толковая, сколь неорганизованная, потому что закончилась коронным ответом на коронный вопрос, и завернувшая припозднившийся визит на новую, уж совсем недосягаемую высоту.
Какой-то малыш крикнул:
– А ты на машине ездить умеешь?
Все грохнули опять. Кто-то воскликнул:
– А ты разве не умеешь?
Но Кольча правильно понял вопрос и, едва утишая раскачавшееся сердце, ответил:
– А ты сейчас в окно выгляни, о'кей? Когда мы выйдем!
Еще какие-то вопросы и ответы, восклицания и восторги, и они, два вечерних нежданных визитера, вышли во двор.
Кольча поглядел на второй этаж и толкнул локтем Валентайна. Ко всем огромным окнам прилипли детские лица. Они смотрели на двор, освещенный не шибко эффектно, не так, конечно, как цирковой манеж, но все же достаточно освещенный, чтобы разглядеть темно-синюю, в темноте, конечно же, черную, сверкающую благородным лоском автомашину по имени «Вольво-940». Признак какой-то далекой от сих мест и дум жизни, призрачно манящей, явно недосягаемой, но ведь вот достигнутой же одним из них – одним из нас.
Топорик, то и дело поглядывая наверх, подошел к машине. Подождал, когда на заднее, пассажирское, место усядется Валентайн, сэр и вождь, распахнул водительскую дверцу и повернулся всем телом к спальному корпусу.
Ему было чуточку не по себе, вроде как неловко, но ведь разве может быть ловкой красивая, яркая, новая правда, которую ты вкусил, такая другая правда в сравнении с тем, чем живут и о чем мечтают эти ребята – мальчики и девочки, прижавшиеся к стеклам второго этажа спального корпуса, и к которым еще вчера принадлежал он сам.
Нет, не видел он большого греха в своих действиях, в своем этом параде-алле по интернатскому коридору. Он, в конце концов, внушал надежду. Показывал людям своей же судьбы, что не стоит отчаиваться. Что все зависит от них и не надо бояться. Захочешь – получишь.
Он помахал обеими руками. Будто какой-то олимпийский чемпион. Не спеша сел за руль, захлопнул дверцу и плавно тронул «Вольво» к выезду со двора.
Сердце, раскачавшись, не могло успокоиться.
7
Кольча теперь поздно возвращался в общежитие, но никто и подумать не мог его укорить. Валентайн садился ужинать не раньше девяти, а то и десяти вечера, да и происходило это очень часто в новом месте. Казалось, полгорода готово распахнуть объятия белобрысому парню со смешной фиксой: он то снимал ее, то надевал, будто часть своей одежды.
Топорику еще потребуется время все понять и во всем разобраться, пока же он должен был присутствовать на каждом ужине: тогда-то и произошел с ним этот конфуз.
На столе оказалась икра – красная и черная, и, когда Валентин подвинул к нему плоскую тарелочку с блестящей, поблескивающей маленькими шариками осетровой икрой, Кольчу чуть не вырвало.
Валентин внимательно вгляделся в него, помолчал и спросил серьезно:
– Дак ты, выходит, ее не видал? И не едал?
Кольча мотнул головой, принялся уверять, что не хочет, привычная покладистость изменила ему, он уперся и сам себя уверил, что ничего с собой поделать не может.
Валентайн намазал кусочек белого хлеба маслом, наворотил сверху столовую ложку икры и принялся стонать от удовольствия, прожевывая деликатес. Впрочем, когда проглотил бутерброд, проговорил озабоченно:
– Придется приучить тебя и к этому…
Они вообще ели шикарно. Разные паштеты, колбасы, ветчина. Валентин запивал все это коньяком «Хеннесси» в невиданных ребристых круглых бутылках, потом подавали уху или борщ, изготовленные по всем правилам кулинарного искусства, и Кольча млел, пьянея от одной еды, потому что выпивать ему не полагалось. Потому он, наверное, и ужинал за одним столом с хозяином, что теперь у него была четкая обязанность: отвезти Валентайна ночевать.
Это было самое загадочное. Белобрысый велел ему везти себя к такому-то приблизительно месту. К перекрестку каких-то улиц. К такому-то кинотеатру или магазину. Потом велел тормознуть, причем требовалось это сделать лихо, на мгновение, по возможности даже не включая сигнал поворота и не прижимаясь к бортику, а для этого надо было, чтобы сзади никто не торчал, никакая машина – затем кратко остановиться, выпустить патрона и, едва хлопнет дверца, двинуться дальше.
Со стороны выходило так, будто машина вовсе и не останавливалась, а ровно шла себе по дороге, ну, чуточку тормознула.
Валентин всегда велел выпустить его в малоосвещенных частях улиц, выскочив, немедленно растворялся, и Кольча даже догадаться не мог, где ночует его хозяин.
Лишь постепенно стали вырисовываться четыре точки, вокруг которых проходили трассы Кольчиного автомобиля – «Вольво» или «Мерседеса», – да и то, если точками можно обозначить городские кварталы, в ущельях которых исчезал, растворялся хозяин.
Топорик не очень удивлялся этому, не торопился спросить. После триумфального визита в интернат он сказал себе, что должен радоваться новому положению, что надо ценить доброе отношение Валентина, его щедрость, но еще больше надо ценить не посулы и надежды судьбы, а ее реальные подарки. Когда бы еще он стал опытным слесарем после училища? А тут – раз! – и за рулем таких классных машин, ничего себе, да еще и ключи в кармане круглые сутки. Когда бы он заработал на джинсы? А тут – вмиг на нем шикарная униформа, а сексуальная тетка Зинаида стрижет его всерьез, не как мальчишку – щелк-щелк ножницами, и готово! – и ей за это выплачивают чью-то целую месячную зарплату.
Не реже чем раз в неделю Валентин совал в нагрудный карманчик Кольчиной джинсовой куртки несколько крупных купюр. Такие деньжищи Топорик прежде и в руках-то не держал, а тут ему совали их этак небрежно, будто даже извиняясь за малость сумм. Кольча, теряясь, благодарил горячо Валентайна, но тот искренне морщился, говорил: «Брось ты!», или «Какие пустяки!», или «Заработал – получи!».
Вот это выражение больше всего Кольчу сбивало с толку. Как он, Топорик, заработал? Чего такого сделал? Сидел себе за рулем в шикарной машине – одной или другой, – ужинал вместе с Валентином – одно это сколько стоит! – потом подвозил его, ставил кар в училищную мастерскую, вот и вся работа.
Если, конечно, не считать еще еженедельных поездок с Андрюхой и Антоном или кем-нибудь вроде них. Да и то, что за работа?
Надо было просто ехать, просто слушать их команды, тормозить тут, встать там, подождать около такого-то места.
Парни в черных кожанах выходили и снова садились в машину, тачки меняли чуть не каждый раз, но Топорика это мало трогало – если надо, он готов сесть за руль какого-нибудь зачуханного грузовика, раз велит Валентайн.
А хозяин очень любил машины и, кажется, был всерьез опечален только тем, что их мало, – ничего себе!
– Надо больше, больше, – приговаривал он при обсуждении этой темы, – и постепенно прибавились новенькие «Жигули», дорогая «десятка», а потом поношенный джип-чероки.
Приученный интернатом не слишком вдумываться в происходящее вокруг, жить по инерции, двигаясь, смеясь, учась по команде, по звонкам и крикам, в общем стаде со стадной же, а это значит, разделенной на всех ответственностью, Кольча, может быть, всем своим образом воспитания был больше, чем кто-нибудь иной, приспособлен к тому, чтобы вовремя тормозить – не машину, а сознание.
Он вез кого-нибудь из кожаных мужиков и умел не думать о том, кто они на самом дели, эти Андреи, Антоны, Семены и Григории… Первый раз, в июньской роще, увидев Белобрысого в сопровождении двоих, он сразу отделил улыбчивого Валентина от его бойцов. Из троих в одинаковых пиджаках он одушевил только одного, двух других оставив в сознании необходимыми манекенами, нужными и полезными, наверное, их вожаку, но вовсе не такими, как он.
Теперь они оказались ягодами одного поля, но так могло показаться только со стороны. Действующие пиджаки садились и выходили, но Топорик никогда не думал о том, кто они такие, есть ли у них матери, жены, дети, где они живут, куда, наконец, они уходят и почему появляются вновь.
Ему полагалось ехать с ними – и он ехал. Ему велели тормозить – и он останавливался. Ему приказывали быть во столько-то там-то, и он, не обращая внимания на стиль, каким отдавался приказ, пропуская мимо любые интонации, точно в срок оказывался на месте.
Думал ли он, что участвует в чем-то малоприятном, недостойном, может, даже преступном? Если бы его спросили прямо, он ответил бы: «Нет». И упрекать его было бы несправедливо, хотя и легко.
Упрекать – значило не понимать природы воспитания в сиротском заведении паренька по кличке Никто.
Впрочем, даже Валентайн, придумавший ее, никогда ею не пользовался. Звали Кольчу по-прежнему, как в интернате: Топорик, Топор, – до Топорища никогда не доходило, никто еще всерьез не рассердился на паренька.
Белобрысый обращался к нему дружески, как бы на равных. С остальными он был груб, в выражениях не стеснялся, и не раз, когда они ехали вдвоем с Кольчей, жаловался ему на тупость и жадность своей команды, которую приходится держать в жесткой узде.
– Понимаешь, – говорил он Кольче, будто тот ему ровня или на самом деле брат, – чем больше люди имеют, тем им больше требуется. Были бедны, были глупы, а разбогатели – поумнели. Только и гляди за ними.
В другой раз, долго вглядываясь в Кольчу, который вел «Вольво», Валентайн сказал ему:
– По-настоящему одной крови только ты и я во всем нашем балагане.
Кольча мельком взглянул на хозяина, вежливо улыбнулся, но не переспросил, хотя ничего и не понял. Валентайн все знал про него, все слышал, что происходит в нем, все чувствовал. Удивился:
– Ты и «Маугли» не читал?
Пару ночей Топорик лихорадочно осваивал Киплинга. Но даже обнаружив в книге знакомое выражение, не стал думать дальше, не стал спрашивать себя: мы – что, звери, пусть даже не добрые и не беззащитные? Он только прочитал, торопясь, вернул книгу в библиотеку и на этом остановился, вновь умело затормозив.
Он и сам про себя думал, что ступает по шажочку, без приглашения не движется, а ведет себя как замороженный. И еще он думал про себя, что это все ему здорово помогает. Чувствовал: это нравится Валентайну.
Нравится его неболтливость, его осторожность, умение не выдумывать, не фантазировать, не бежать впереди паровоза. И еще нравится преданность Валентайну. Не его делу, которое ему невидимо пока, не подручным, а ему самому. Лично.
8
Как же он не похож был на остальных, этот белокурый Валентин! Как непрост! И какой необыкновенный дар жил в нем!
Придись его жизнь на другие времена или родись он в другом краю, вышел бы из него крупный политик, управитель двора, серый кардинал при короле или премьере. При иных обстоятельствах, в народную войну, к примеру, он мог бы явиться, как умелый защитник, боевой командир, настоящий герой. В другом разе спроста бы овладел мастерством бюрократа, вершителя чужих судеб, распределителя казенных богатств. Равно как мог бы стать трибуном, триумфатором, Робин Гудом, чтимым слабыми, секретарем ЦК…
Все эти выдающиеся способности и бурлили в нем, принимая, правда, во внимание обстоятельства и место действия: обескровленная Россия и невелик городок посреди нее – забытый властью, Богом, обрекший себя на вялое непротивление ходу угнетающей жизни…
Как и Топорик, не наученный обдумывать последующее, так и Валентин не обучил себя мыслить в сослагательном наклонении: что было бы, если бы… А потому жил, преследуя короткие цели, и наслаждался дарами данного Богом дня. Прирожденный гурман, эмпирический философ, открывая людей, он открывал и себя, радуясь каждой приятственной минуте, недолгой радости и нежданному открытию, оставаясь сам совершенно закрытым.
Однажды он обнаружил в немногословном Топорике его обширные песенные знания, вспомнив перед этим, как пели интернатовцы у пенька. Ехали они днем, была зима, вокруг стояли заиндевелые деревья, Валентин пропел негромко, себе под нос, о чем-то думая, первые строчки:
Утро туманное, утро седое,
Нивы печальные, снегом покрытые…
И Кольча вдруг громким, уверенным, хотя и ломким мальчишечьим тенорком поддержал:
Нехотя вспомнишь и время былое,
Вспомнишь и лица, давно позабытые…
Валентин встрепенулся, обернулся к Кольче, с вызовом каким-то пропел следующие строчки, которым с таким же уверенным вызовом, не повернувшись к хозяину и даже не улыбнувшись, весь, казалось, в смысле слов, которые выпевались, вторил водитель:
Вспомнишь обильные, страстные речи,
Взгляды, так жадно, так робко ловимые,
Первые встречи, последние встречи,
Тихого голоса звуки любимые.
Потом Валентин отвернулся от Кольчи, сел прямо и предался песне, расслабясь, покоряясь, а может, и радуясь тому, что поет не один, и песню эту знает не только он, но и этот пацан. Получалось слаженно, дружно, хорошо и грустно:
Вспомнишь разлуку с улыбкою странной,
Многое вспомнишь родное, далекое,
Слушая ропот колес непрестанный,
Глядя задумчиво в небо широкое.
Они замолкли, прислушиваясь к ропоту колес не чьей-то чужой, а своей судьбы. Кольча, воспитанный в интернатовском нечувствии, снова цепко глядел на дорогу, не форсируя движок, стараясь забыть инерцию настроения, заключенного в песне, не углубляясь дальше – спел и все, – и Валентин, напротив, плывущий по течению, витающий в каких-то своих мыслях и, может, даже в другом пространстве.