На круги своя - Август Стриндберг 6 стр.


Новое время, которое он приветствовал ликованием, теперь уже не вполне удовлетворяло его. В реформированном богослужении ему недоставало поклонения и хвалебных гимнов, ведь вместо того, чтобы поклоняться Богу, все сидели на скамьях, внимая наставлениям священника, который стоя говорил от имени Господа. Прежде обращались к Богу, теперь говорили со священником. Некто третий стал меж человеком и Богом. Вдобавок по будням церковь была на замке, хоть именно среди тяжких трудов порою так нужно вырваться на волю и в церкви вспомнить о том, что трудишься не только для мира сего.

Больно ему было и смотреть, как все серебро и золото, все драгоценные литургические и алтарные покровы перенесли из церкви в замок — там уже отстроили одну башню, и королевский двор нет-нет да и наезжал погостить. Тут уж о безмятежном покое волей-неволей приходилось забыть. Проказливые выходки сменяли одна другую, а бесконечные шумливые празднества продолжались целые ночи напролет, никто глаз не смыкал. Народ пристрастился к шуму и суете, стал высокомерен и злонравен. Леса полнились пением охотничьих рогов и гиканьем конных стражников, гремела ружейная пальба, щелкали бичи, а вечерами, когда прежде столь безмятежная бухта была гладкой как зеркало, плескали весла и гремели трубы; песни и лютня, звон кубков и женский смех полошили уток в камышах, пугали чаек, ловящих рыбу, а на лестницах замка звенели шпоры, лязгало оружие, шуршали шелковые юбки. Когда Ботвид надумал наконец посвататься к рыбачке с Хернё, оказалось, что ее уже совратил злокозненный господин Самсинг фон Бокстадхёвде, обманул обещанием жениться. Кончился, кончился покой Марии! Ботвид тосковал по нему и, когда от суеты становилось вовсе невмоготу, шел на кладбище. Там он садился на скамью подле могилы несчастной девушки. Но шум празднеств не оставлял его. И тогда он размышлял о прерванном застолье наверху, в старой башне, вспоминал то утро, когда они впервые туда зашли, вспоминал опрокинутые кубки, красное пятно на скатерти, червей в миске.

Поживем — увидим, думал он. Праздник не может длиться долго!

Шли годы. Замок с круглыми его башнями отстроился и горделиво смотрел на бухту, уничижая маленькую церковку и попирая домишки, что ютились под его защитою. Юные принцы повзрослели, празднеств еще прибавилось, и стали они еще более шумными. Ботвида все сильнее мучило недовольство собою и своею работой. Теперь ему приходилось расписывать ширмы для масленичных представлений, строить триумфальные ворота, рисовать портреты придворных дам — словом, заниматься всем тем, что он полагал тщетою и мишурным блеском. И не он один испытывал недовольство. Люди обрели новое, однако оно исподволь начало возбуждать недовольство во всех концах страны — роптали смоландцы, далекарлийцы, вестергётландцы, и в непродолжительном времени топор заплечного мастера обратился против единоплеменников, и головы полетели как раньше, при датчанах. Народ хотел вернуть себе старое, и вернул — мессу. Она не стоила ни гроша, и хоть что-то надобно же было дать взамен золота и серебра. Ботвид вновь почувствовал себя юношей, когда впервые вошел в церковь, и услыхал напевы своего детства, и вдохнул дивный запах ладана, и увидел нарядные облачения, сшитые молодыми знатными дамами. И молодые принцы тоже пришли в храм, обмакнули у входа пальцы в чашу со святою водой, и прихожане плакали от радости, что все стало как раньше.

Однако новый пастырь, тот, что был участником очищения во дни великих обетований, сокрушенно отвернулся от всего, полагая, что мир идет вспять. Только при встрече с Ботвидом он давал волю своему негодованию.

— Ну и как по-вашему, теперь лучше, нежели раньше? — говорил он. — Казна отняла у церкви тринадцать тысяч земельных угодий, дабы поправить бедственное положение страны, потом забрала золото и серебро, ибо церкви должно быть неимущей. Однако казна по-прежнему терпит нужду, а епископов у нас — трое в Упсале, трое в Линчёпингской епархии да двое в Стренгнесской, хотя прежде там было по одному. Одна рука дает, другая отнимает. У Браска[11] отобрали Мункебоду, зато архиепископ Упсальский, кузнецов сын Лаврентий Педерсон[12], получил пять десятков телохранителей. Индульгенции упразднили, но за пятьсот венгерских дукатов король продает отпущение грехов Олаусу Педерсону[13], посягавшему на его жизнь! Не желая терпеть в своих пределах владычество Рима, Швеция отринула папство, но послала за немцем Георгом Норманом и поручила ему установить законы для церкви. А еще говорят, будто мы идем вперед! Далеко, ох далеко вперед ушли мы от набожности первохристиан, их презрения к земному имуществу, их ненависти к угнетателям, их любви друг к другу! Всякий малый наш успех есть лишь шаг вспять, к первозданному невинному состоянию, которое мы некогда утратили. Стало быть, идемте назад, но далеко назад, мимо монастырей, святых, пап, назад во времена апостолов, когда все были братьями в любви, когда не о чем было ссориться и всех объединяла одна вера, одна надежда! Вернемся же ко Христу, с коим возродился мир!

Однажды призвали Ботвида в церковный совет. Скончался старый сумасброд, притеснитель крестьян и распутник, господин Самсинг фон Бокстадхёвде. Щедрый спаситель Грипсхольмской церкви, он купил себе право погребения в оной; и теперь совет решил воздвигнуть ему достойный памятник, каковой Ботвиду надлежит изваять из мрамора и украсить живописным портретом покойного. Местом погребения назначили бывшую часовню Марии. Ботвид весьма вознегодовал и напомнил о тяжких злодеяниях усопшего, но в ответ услышал: о мертвых дурно говорить не след. На это Ботвид резко возразил, что дурно говорят об усопшем сами его деяния и что он, Ботвид, станет осквернителем храма Господня, коли воздвигнет изображение лиходея для всеобщего почитания, каковое в ходе веков перейдет в поклонение, и что ныне упразднили веру, которая позволяет покупать небесное блаженство, а вот господину Бокстадхёвде все же разрешили купить оное. Совет же немедля отвечал вопросом, уж не считает ли Ботвид пьяницу привратника и его распутную дочь более достойными поклонения, нежели усопший, на что Ботвид ничего сказать не сумел и вышел вон, давши тем понять, что заказ не принимает.

Дело это как будто бы отложилось, потому что долгое время о нем ничего не было слышно. Но вот однажды спустя полгода Ботвид сидел на кладбище, на скамье, какую поставил подле Марииной могилы. Было сентябрьское утро, ночной морозец опалил алые и желтые кленовые листья, и теперь, согретые солнцем, они падали, один за другим опускаясь на могильный холмик. Ботвид долго сидел там, глядя, как листья мало-помалу устилают зеленый дерн; иней таял на солнце и словно тяжкие слезы капал на опад; сонная пчела обследовала чашечки немногочисленных осенних цветов, уцелевших от ночной погибели, одинокая пищуха искала личинки, затаившиеся под корою. Тишина и покой окрест, бухта — как зеркало. Но вдалеке, в шхерах, слышны глухие, тяжелые удары весел. Ботвид очнулся от задумчивости, когда за спиною кто-то стал насвистывать песенку. Давние воспоминания ожили, и он попытался припомнить, что это за песня и какие там были слова. Тут прямо возле уха мужской голос пропел: «Что ж спите вы, люди честные?» — и перед ним появился Джакомо. Он еще больше располнел, лицо красное, брови седые.

— Здравствуй, старина, — начал Джакомо, пожимая Ботвиду руку. — Ты по-прежнему любишь кладбища. Много лет мы с тобою не виделись, много чего произошло с тех пор, но ты, по-моему, все такой же. Что ты тут делаешь среди могил?

Ботвид жестом указал на маленький крест.

— Кто здесь лежит? — спросил Джакомо как ни в чем не бывало.

— Мария, — ответил Ботвид, неотрывно глядя на него.

— Какая Мария? На свете много Марий… А-а, помню, дочка привратника! Прелестная была девица, жаль, что так печально кончила свои дни. Значит, здесь она похоронена? Даруй ей, Господи, вечный покой! А я, видишь ли, тоже займусь надгробием, для некоего господина по имени Окстадхёвде или что-то в этом роде. Говорят, тот еще был каналья, но мне-то какое дело? Голова у него была красивая, правда, волос маловато, но это вполне поправимо!

— Ты по-прежнему поклоняешься красоте? — спросил Ботвид; годы выжгли в нем ненависть, которую он некогда питал к Джакомо.

— Я ничему не поклоняюсь! — отвечал тот. — Живу, оттого что рожден на свет, и живу вполне хорошо! В жизни и без того хватает трудностей, незачем делать ее еще труднее. Помнишь, что я однажды говорил тебе: мир идет не вперед, а по кругу! Все бренно! Вот эта девушка, которую я любил, — исчезла, канула в небытие! Моя ли вина, что я этак создан, что эта могила, где она покоится, для меня теперь не более чем кучка земли, трава да две дощечки, сколоченные крестом. Чувства растут как волосы и борода, пока не поседеют и не поредеют или же вовсе не отпадут! Так уж оно есть, и ничего тут, черт побери, не поделаешь! Потолкуй с тем или с теми, кто все этак устроил! Нынче надобно затянуть пояса потуже, а завтра пойдет пир горой; людям потребно лишь разнообразие, перемена, все равно — к лучшему или к худшему; что вчера было хорошо, завтра будет плохо, а послезавтра — опять хорошо. Ешь или будь съеден! Вот ответ на все загадки бытия! Ну, прощай, до встречи! Пойду в церковь, займусь старым мертвяком, что отправился на небеса со всеми смертными грехами в одной руке и денежной мошною — в другой!

Ботвид вновь остался один. Джакомо был для него как откровение, вновь высказал вслух тайные его мысли, ибо натура у Джакомо могучая, созидательная, а у него, у Ботвида, — бесплодная. Он чувствовал, что пройден новый отрезок пути и что дальше ему не продвинуться. Предстоящая жизнь, казалось, несла с собою лишь одну обязанность, одну задачу, а именно — остаться, уцелеть. Опять тот же замкнутый круг, где мысль металась до тех пор, пока не падала в полном помрачении. Есть и быть съеденным, жить, чтобы жить, умереть, если так нужно. А более ничего! Потом пришла досада — сколько труда растрачено впустую, сколько тщетных усилий, сколько восторга. Подобно тому как Земля вершит свой вековечный путь вокруг Солнца, не изменяя регулярно наступающей смены суток и времен года, так и мир, наверное, вершит свой; вовеки по-новому и вовеки сначала, и все новое есть лишь возвращение к старому.

Некогда Ботвид пробудился от юношеских заблуждений, ликовал, приветствуя новое, что сметало старое; и вот старое воротилось, но уже не давало удовлетворения; молитвы воодушевляли не так, как раньше, ладан благоухал не так, как в юности; печаль и та не могла, как прежде, нанести ему свежие раны, которые кровоточили и заживали, теперь раны гноились, образуя гниющие язвы; радость уже не могла окрасить щеки румянцем, ускорить ток крови, ведь если она теперь изредка и приходила, он принимал ее с тою же холодностью, с какою встречают друга, которого пришлось ждать слишком долго. Оставалась одна только обязанность, одна цель — уцелеть, поддержать жизнь, и была эта обязанность тяжела, ибо он более не ценил свой труд, а цель была никчемна, ибо жизнь он полагал ничтожностью. Спокойствию и миру Ботвида пришел конец, ведь душа его раскололась на две непримиримо враждебные части; он был сыном двух эпох и оттого смотрел на вещи с двух точек зрения — монаха и сатира-полубога; он еще мог восхититься чем-нибудь великим, прекрасным, добрым, но тотчас же являлась насмешка сомнения и стирала все; глаза у него, говаривал Ботвид, действуют теперь по-разному, один видит лицевую сторону, а другой — изнанку, потому он и не способен составить о жизни надежного представления, которое сумело бы привести его к некоей цели.

Так он сидел сейчас — мужчина, достигший равноденствия зрелости, — и видел, что уже пришла осень. Оттого-то он любил кладбище и безмолвный труд осени в угоду бренности.

Джакомо вошел в церковь, открыл окно и, стоя там, наблюдал за Ботвидом. Да, он за наживою не гнался и остался ни с чем, подумал Джакомо и опять принялся насвистывать, так что вся церковь запела.

— Слышь, Ботвид, — крикнул он после недолгого молчания, — ты помнишь, с какою речью секретарь обратился тогда к здешним келейникам-кровопускателям?

— Нет, — отозвался Ботвид и невольно вздрогнул, увидев в церковном окне фавновскую физиономию Джакомо, а за ним — черного распятого Христа.

— Станем есть и пить, ибо завтра умрем! Слышишь, старый ты дурень!

Дзинь! — зазвенело наверху, в кроне дерева, что-то просвистело в воздухе, и Джакомо рухнул навзничь, пропал из окна. Ботвид вскочил и бегом бросился в церковь; Джакомо корчился на полу, как раздавленный змей, тщетно пытаясь выдернуть из левого глаза железную стрелу.

Ботвид склонился над ним, осмотрел рану, а когда понял, что всякая помощь бесполезна и стрелу не вытащить, схватил Джакомо за руки, чтобы тот не вредил себе понапрасну; потом нагнулся к его уху и прошептал:

— Готов ли ты умереть?

Джакомо открыл уцелевший глаз, посмотрел на Ботвида и сказал тихим, но твердым голосом:

— Умереть? Я умру? Да, с радостью! — Он вытянулся на полу во весь рост, словно ожидая чего-то, и продолжал: — Не иначе как стрелу направила месть старика?.. Умереть? Ну что ж!.. Скоро, Ботвид, мне станет ведомо все, чего мы здесь, на земле, так и не узнали. И я приду к тебе однажды вечером, когда ты будешь сидеть на кладбище, и подарю тебе тайну небес, ибо столкну Бога, Зевса, или как его там, с твоего неба, похищу его, как Прометей похитил огонь, пусть даже меня растянут на десяти моргенах пашни да напустят на меня целую стаю стервятников! Завистливые боги, вы завязываете людям глаза и незрячих выталкиваете в толпу! А сами сидите и смеетесь над безумцами, когда те сшибаются лбами! Вы даруете людям инстинкты, могучие, как весенний паводок! Отворяете затворы плотины — и приказываете потоку остановиться! Это что же за издевательство! Даете нам плоть, трепещущую от жажды жить, и говорите этой плоти: умри! Ты видишь тут хоть каплю здравого смысла, Ботвид?

Джакомо напряг взор, словно стремясь проникнуть сквозь тьму, но от этого стрела еще глубже вошла в глаз, и все его тело скрючилось от боли.

— Молись, Ботвид! — простонал он. — Молись за меня! — Когда же боль отступила, добавил: — Не слушай, мой язык болтает глупости. Видишь ли, в закоулках памяти скопилась давняя пыль, и страдание будоражит ее, но это ничего не значит! В моей душе нет слабости, ослабело мое сильное, великолепное тело! Смотри, как оно корчится — не по моей воле! Левый мой глаз видит огонь, прожигающий мне голову!.. Господи Иисусе Христе, сжалься!.. Облей стрелу водою, Ботвид, она раскаленная! Проклятый старик, ну и злопамятство!.. Зачем ты держишь мои руки? Тоже мстишь — за то, что я отнял ее у тебя!.. Я и веру твою отнял, Ботвид! Выходит, немного она стоила, а? Пусти меня, будь ты проклят!

Джакомо рывком высвободил руки, вытащил стрелу, несколько раз судорожно дернулся и замер в неподвижности. Некоторое время Ботвид сидел возле трупа. Мощное человеческое тело лежит расслабленное, жалкое, и в луже крови с левого боку отражается высокое, освещенное солнцем церковное окно да синее осеннее небо за открытой его створкой.

Ботвид сотворил над умершим крестное знамение, стал на колени и прочел короткую молитву.

А потом вышел из церкви, чтобы сообщить о случившемся, однако известие это никого особенно не взволновало.

Восемь дней спустя он собрал свою котомку и на баркасе, груженном лесом, отправился в Стокгольм, чтобы оттуда продолжить путь в немецкие земли, в Швабию, — там он намеревался вступить в один из картезианских монастырей, посвященных Деве Марии.

* * *

Годы бегут один за другим, весна сменяется летом, лето — осенью, осень — зимою, зима — новой весною. В старой церкви Девы Марии на берегу Грипсхольмской бухты опять царит мир и покой. Черное деревянное распятие висит на прежнем месте, однако ж теперь в благородном соседстве, хоть при жизни Христос был чужд подобных притязаний. По правую его руку — герб и изображение господина Самсинга фон Бокстадхёвде, с надписью:

Назад Дальше