«Ви-и-тенька-а!..»
— Вы будете двери закрывать? Да что это такое! А ну пойди дай разгон.
Старший вышел и у двери встретился с одним из оперировавших наверху.
— Что там у вас?
— Селезенку убрал Нач.
— Здорово!
— Молодец он. И в диагнозе попал, и операцию сделал будь здоров. А я не угадал.
— Фитиль вставил?
— А что ж: он в яблочко, а я в молоко. Его правда.
— Ты куда?
— С пьяным бороться. Дела добрые делать. Выяснять, можно ли делать доброе, будучи самому злым. Он спрашивает, что у вас наверху.
— Сейчас мне фитиль будет.
— Что? С диагностикой? Или маху дали руками?
Ничего не ответил, лишь рукой по воздуху плеснул и пошел в дверь.
— Ну, как у вас?
— Накладка у нас.
— Что еще?
— Ничего не оказалось.
— У кого?
— Три раза на рентгене смотрели…
— У кого?!
— У рака кардии — нет там ничего. Нет рака и ничего. Вроде бы мы всё сделали…
— Накладка! Бога благодарить надо! Накладка. Это ж везение. Господи! Они еще недовольны! Да вы должны думать категориями судеб больных, а не только своего дела. Здоров, значит! Две недели — и в жизнь! Зашьешь сам. Я пойду. На таких чудесах и держится мир. Накладка! Где больной? Пошли к нему. Как же у него протекало все?
— Он спит после наркоза.
— Все вам дело, дело. А тут человека жизнь. Пойдем ко мне. Я тебе диссертацию дам на отзыв. Мне уже уезжать надо.
— Сегодня Совет?
— Какой Совет! В онкологический институт.
— На консультацию вызывают?
— Пойдем. Накладка!
ПОСЛЕДНИЙ ДЕНЬ
Я вспоминаю тот последний день, когда мы виделись с тобой в нашей больнице. Еще не было ни моей поездки, ни наших болезней. Мы сидели тогда вдвоем у тебя в кабинете и разговаривали. Это было уже вечером, все ушли. Мне было почему-то просто лень идти, уж чего-чего, а невзгод у меня тогда было полно. А тебе тоже, наверное, тяжело было почему-то сделать этот решительный шаг, встать, переодеться, выйти на улицу и где-то в наших переулках ловить такси. И даже не «почему-то»: мои невзгоды были ведь и твоими невзгодами, да и, наверное, тебе уже тогда немоглось, но мы еще этого не знали — ни ты и уж подавно ни я. Мы не знали, что это был наш последний день и наш последний добрый и «здоровый» разговор.
Разговор был спокойный, медленный, тихий. Ты говорил, что не любишь ездить на работу городским транспортом: толкаешься, тебя толкают, говорил ты, — с утра заводишься, как оголтелый в клинику приезжаешь. А тогда обязательно надо на ком-то сорваться, чтобы в норму себя привести. А то на весь день останешься на взводе. Плохо будет всем и в конечном итоге тебе тоже.
Я заметил, что ты, как и я и, наверное, как многие, подходишь к окну, когда хочешь отвлечься от своих мыслей, а может быть, побольше на них сосредоточиться, а может быть, скрыть свою реакцию от других, а может быть, просто не желая видеть и угадывать реакции собеседника на твои слова или мысли.
Ты отошел к окну и дальше говорил, повернувшись ко мне спиной:
— Вот так утром нападу на первого подвернувшегося, и знаю, что зря обижаю человека, а уж ничего не могу поделать. И обижаю дальше. А потом уж довожу до конца, и даже не появляется у меня желание загладить несправедливость. Да и, в конце концов, какого черта обижаться? Тупость это — обида. Обида не имеет права на существование! — Тут ты единственный раз за весь разговор повысил голос. — Либо ты человека принимаешь, какой он есть, либо просто имеешь с ним дело постольку, поскольку это необходимо. А обида, как сравнивал Чернышевский, — ты хохотнул, — сапоги всмятку.
Я с тобой согласился, но все же сказал, что лучше стараться не обижать. Ты расчувствовался, а я не сумел удержаться — когда я еще мог бы тебе сказать такое. Но ты ведь сам был виноват, что никто из нас никогда не опускался (или не поднимался) до уровня нормального человеческого разговора с тобой. В любом положении, при любом разговоре ты всегда в наших умах оставался Начальником. Конечно, когда мы говорили один на один, ты в большей степени был человек, но… Да и мы уже не могли с тобой говорить как человек с человеком. Теперь мне горько и от этого.
А дальше ты говорил тихо то, что обычно кричал.
— Какого же черта, сам подумай. Вот сегодня, прихожу утром. Встречает дежурный и говорит: «С вчерашней резекцией плохо». А что плохо? Надо меня тоже понимать. Я ж оперировал ее. Ну хорошо, разошлись швы анастомоза, но прежде все-таки надо сказать — жива больная или нет. Почему обо мне никто не думает? Я и накричал. А в это время второй мудрец: слышит ведь, о чем речь идет, и тем не менее говорит, что болен, но остается работать. Скажи, на черта мне его героизм. Болен! — пусть идет и гниет. Ну конечно, все безумно обиделись. Теперь обид у всех невпроворот.
Я слушал и удивлялся необычайной тихости твоих слов. Успокаивала прежняя многоречивость. Я ж не знал, что ты уже болен, что ты болен смертельно, что я буду отлучен от нашей работы, что это наш последний спокойный разговор. Поэтому я слушал, как всегда, вполуха — и сейчас с трудом восстанавливаю все, что ты говорил тогда. У меня ощущение, что я тебе возражал через каждую фразу, но почти не помню своих возражений. Я ведь часто тебе возражал про себя и редко вслух. Как было тогда — не помню. А ты продолжал так же с жаром и так же тихо и плавно:
— В конце концов, мне не нужны помощники, которые справнее всего обижаться умеют. Все вы безумно эмоциональны. А мне не нужны эмоции. Нужны знания. Ох уж эти эмоциональные — никогда не знаешь, что они устроят через пять минут. А мне нужно правильное понимание происходящего с последующим правильным действием. Так или не так? А эмоции ваши — от неправильного выбора дела жизни. Выбирать профессию надо не по душевным запросам, от этого только метания и эмоции. Выбирать себе дело жизни надо со знанием, сознательно, а если не нравится, что ж: стерпится — слюбится.
Когда я впоследствии вспоминал все твои речи, они казались мне прерывистыми от моих постоянных несогласных и возражающих реплик, но когда я вспоминал лучше — они были гладки, все твои рассуждения. И в этот раз мне вроде бы сначала вспоминается моя реплика: а кто же судья, что считает именно это понимание правильным, именно это действие правильным? Но потом вспомнил, что вслух я ответил: «Конечно, так».
— Они думают, что наиболее правильное действие вытекает из непосредственной эмоциональной реакции. А вот и нет. Эмоции появляются тогда, когда происходящее выходит за пределы знаний. Вот любовь, например. Зачем и почему люблю? Ответишь? Никогда.
На этот раз я согласился совершенно искренне.
— Когда я смотрю кино, спектакль, читаю что-нибудь и меня начинают душить слезы — я понимаю, что это дешевка, а не искусство. Искусство должно вызывать мысли, целую эстафету мыслей, искусство затрагивать должно центры интеллектуальные, а не слезные. Слезливость — чаще всего безмысленность. Я слезы взял просто как крайнее проявление эмоциональности. Для наглядности. Хирургу страшно на операциях, пока не знает и не умеет. А настоящий, знающий хирург оперирует и не боится. Не боится, а делать, что знает, вернее, что может. И никаких эмоций.
Я точно помню, что удержался и ничего не сказал об очень даже эмоциональных криках в операционной. Я был с тобой совершенно согласен. Значит, крик на операциях — это или игра, или распущенность, или тяжелый несчастный случай, когда не знаешь, удастся справиться или нет, или неуверенность. А у тебя это, скорее всего, была игра. Хочется думать, что это была игра. Ты ведь любил играть. Я помню, как ты говорил: «Играй больше — так жить легче. Тебе щи, а ты деревянную ложку проси». И конечно, распущенность. Ведь ты не на всех орал, и все, и ты в том числе, прекрасно знали, на кого ты позволял себе орать, а на кого и нет. На кого орать можно было, обижая, а на кого лишь покрикивать. Но даже в распущенной злобе ты, слава богу, все-таки играл. И хотя операция не место и не время для игры, мы все-таки все немного играем. Как же! «Я такой творец, делатель!» А игра у разных проявляется по-разному — в зависимости от характера, культуры и еще чего-нибудь.
А ты продолжал:
— Да-а! Никаких эмоций. Надо — так надо. И делай, что надо, без эмоций, а как надо. А если что мешает — убрать.
Я понял, что ты опять заводишься. Как легко тебе это всегда удавалось. Ведь еще три минуты назад ты был даже вял, а теперь — Юпитер!
И я возразил — занудно, все равно ведь очень приятно резонерствовать, в эти моменты так бываешь доволен собой, испытываешь такое приятное ощущение, и уж если выпала тебе такая возможность, обязательно морализируешь. А теперь себе простить не могу. Но всегда это поздно, уже на лестнице, а то и дома, в кресле, на тахте или за столом.
— Все-таки убирать надо с осторожностью: невинного так можно трахнуть. Или того, кто еще человек. Ан все — уже убрали. Вы ж Начальник. Вы ж должны думать о тех, кто работает с вами.
Я увидел, что ты хоть и взорвался, но смолчал и продолжал сидеть спокойно. Наверно, тебе тоже не хотелось портить разговор. Когда еще удастся. А ведь всем приятно поговорить спокойно, пофилософствовать, полюбомудрствовать. А ты слушаешь, и тебя слушают, и сам себя тоже — и все с удовольствием. А взорвешься — и кончен разговор.
— Знаешь, от твоей осторожности, я бы сказал, квазиосторожности, пока пользы никакой не было. Злу, какое бы оно ни было, как бы мало оно ни мешало, надо противиться, и противиться любыми средствами. И если в этом кто-то и может случайно пострадать, что ж… Зато зло искоренено.
— Да почему ж среди средств противоборства мы должны сохранять и зло? Злом против зла ради дела?! Зло, умноженноена зло, дает лишь зло в квадрате. И все. — Не тебе говорить о пользе добра.
Ты больше ничего мне не сказал, а мне казалось, что хочешь продолжить мысль, но ты стал с интересом смотреть в окно и куда-то унесся со своими мыслями, оставив меня одного со всей нелепой моей риторикой. Я тоже подошел к окну. Лицо твое помягчело, расслабилось. На улице девочки прыгали через веревочку. Ничего интересного, а в лице у тебя появился живой интерес. Веревочка крутилась все быстрее и быстрее, девочка прыгала все быстрей и быстрей, и когда она все ж таки задела, ты был явно огорчен. Твои интересы были, наверное, где-то там, куда мне доступа еще не было. А я все еще пытался с тобой говорить совсем на другом уровне. Да и ты тоже еще пытался говорить на прежнем уровне. Ты уже ушел, по-видимому, от всего этого, а в разговоре хотел вернуться к прошлому, как потом и в действиях ты вдруг иногда уходил к прошлому. А ведь мы, врачи, знаем, что время не имеет обратного хода. Только, к сожалению, часто мы это знаем слишком поздно. Ты стал смотреть на весенние игры — на веревочку, классики, а я стал морализировать, но уже про себя. Я стал вспоминать утро этого дня. Как ты ругал дежурного, как ты ругался по поводу небывало малого количества студентов на лекции в канун этого запомнившегося мне дня. Ты кричал, а я пошел на утреннюю конференцию, радуясь, что удрал и оставил тебя в самом центре крика твоего.
Я сидел на конференции в аудитории. На возвышении сидели четыре зава на пяти сбитых вместе стульях. Как в зале. Отчитывался дежурный.
Ты вошел в аудиторию, поднялся на возвышение, сцену, эстраду. Все встали, застыли.
— Ну, докладывайте. — Ты так начал.
— Уже, — ответил дежурный.
— Больно быстр. Тогда идите.
Дежурный пошел, и все завы тоже пошли с возвышения. Пришел ты, и им всем там делать было нечего. Ты посмотрел на стулья. (Так и хочется сказать: «Помнишь, как ты посмотрел на стулья».) Потом посмотрел в зал и начал:
— Если я в театре или в кино и меня толкают локтями — ничего не поделаешь, на то и шел. Но когда я сижу здесь, в президиуме, я хочу сидеть свободно. Кто здесь главный, ответственный за аудиторию?! Что, не доверяют вам?! Утащат, что ли?! Сколотили! А седалища, между прочим, у нас у всех разные. Даже если стулья будут здесь отдельные, товарищи из администрации, мы их не украдем. Ручаюсь за себя и за всех моих сотрудников. Сколько у меня здесь помощников, и никому в голову не придет — полное безразличие ко всему. Убрать это надо. А я уже не в силах таскать весь этот ряд. Вот если бы двадцать лет назад, я бы вас всех мог еще покидать. А теперь уж увольте меня от силовых упражнений. Мне вполне достаточно операций для этого. Два молодых доктора кинулись за стулом для тебя и от страха принесли два. Зато ты получил возможность увидеть, как неправ, помощникам не все равно — вот и стулья тебе принесли, и даже два. Ты хмуро посмотрел на них, и на лице твоем обозначилось: «Вот дураки, я ж не о том», и еще: «А ну-ка я еще… Все они не мыслят. Тяжело мне. Не так я… но надо». И вслух:
— Эх-хе-хе. Ну ладно. Теперь так: после окончания конференции пересчитать и переписать всех студентов, которые здесь, а которые опоздали и сидят в коридоре — немедленно отправить в деканат, а список мне на стол. Насчет зачета пусть теперь со мной говорят. И чтобы так каждый день. Вам ясно, товарищи преподаватели? Вот так, а теперь продолжим.
Один из докторов докладывает свою диссертацию. Он говорил пятнадцать минут и вдруг остановился: «Я не успеваю».
Ты. Ничего.
Он. Мне еще десять минут надо.
Ты. Что? У нас нет столько времени.
Он. Но мне необходимо расск…
Ты. Не торгуйтесь, это всегда оставляет плохое впечатление. Докладчик стал снова говорить и через три минуты кончил.
Ты. Вот! Другое дело. Вот докладчик показал нам образец. Меньше двадцати минут. Как и положено. И все. Это наука! Никому никакой поблажки. У нас нет времени на разговоры. Здесь наука. Пятнадцать — двадцать минут — и все. Говорить надо так, чтобы словам было тесно, а мыслям просторно. Дома можете говорить сколько угодно. А здесь не детский сад. У нас времени нет. Кто какую голову имеет — столько тот и говорит. Надо уметь отобрать главное и важное. Каждый, кто язык имеет, может говорить часами, а нам этого не надо. Прошу вопросы. Но чтобы они не повторялись. Следите за вопросами других и фиксируйте их. А то ведь каждый придумает вопросы, да так они ему самому поправятся, что других он уже не слушает, а лишь ждет своей очереди. Сначала вопросы. А когда начнутся ответы, я уже не позволю задавать новые вопросы. Иначе это будет до бесконечности. У нас каждая минута на учете. После ответов только выступления. После заключительного слова докладчика и моего — все, и никаких слов. Должен быть порядок. Это наука, а не парламентские словопрения. И так чтоб всегда, даже когда меня не бывает. Итак, вопросы.
Никто не знал и ты тоже не знал, что это было твое последнее выступление в аудитории. Но сказал ты навек — чтоб так всегда. И без меня.
А после ты говорил свое заключительное слово. Я это все помню, как будто у меня оно записалось. А почему? Откровений не было. Ты говорил в своем обычном стиле. Говорил так, как, считал, надо было говорить. Может быть, всегда у нас в голове так записывается, и нужно что-нибудь невероятное, чтобы это записанное полностью всплыло на поверхность нашей памяти. И может быть, мое странное положение в клинике, твоя невероятная болезнь, а затем невероятно простая смерть и подняли на поверхность моей памяти весь этот обычный, совсем, совсем будничный день. Итак, ты стал говорить:
— Хорошее исследование. Молодые исследователи всегда очень увлечены своими исследованиями и хотят все сказать, что есть у них в голове. Потом они начинают больше ценить свои слова и время аудитории. Учтите, что мы не знаем всего, что может рассказать нам докладчик, специалист этого узкого вопроса. Поэтому вы должны говорить только основы…
Тут я отвлекся и вспомнил конференцию, на которой я вот так же докладывал свою диссертацию перед защитой. И ты мне тогда сказал, что здесь сидят не школьники, чтобы я не рассказывал основы, а только сообщил полученные мною факты. Может, в тот раз ты считал, что «тогда надо было так».
— …И здесь, в этой больнице, окопалось много не знающих и знать не желающих. Думающих, что наука — это так просто. А это жизнь людей в конце концов. А вы, товарищ докладчик, с моей точки зрения, истратили времени в четыре раза больше, чем на самом деле вам надо. На защите вы за это получите черные шары.