Относительно жилым выглядел только один угол за шкафами магнитной памяти. Там стояло дедовское кожаное кресло. В таких особенно ладно думалось о судьбах русской интеллигенции. Впрочем, и сей обломок старого, докибернетического мира оформили в общем духе. Над сиденьем свешивался с никелированной штанги обруч на шнуре. Из-за спинки выползали, прихотливо змеясь, десятки проводов с присосками на концах.
Разговор на квартире у Ореста слегка подготовил Олега к тому, что должно было произойти. Не выходили из памяти якобы случайные Орестовы слова о машине, не знающей страха и колебаний. Исполненными особого смысла казались речи Киры. И тот многозначительный взгляд был, конечно, немым экзаменом: что скажешь, самолюбивый мальчишка? Достанет ли у тебя воли и упорства — не ослабеть, не пошатнуться на крутой тропе под грузом собственного призвания?..
Кое-что прояснилось благодаря Хорунжему. Он и пачку стихотворений выпросил у Олега, не скрыв, что это для Ореста; и по дороге в институт ронял намеки, интриговал, подзадоривал… Железо пугало обилием и жесткостью; встреча была похожа на прием у врача, чего Краев терпеть не мог. Вместе с тем сладко щемило на сердце. Он приглашен участвовать в опыте, быть может, равном по смелости космическому полету.
Олегу велели раздеться до трусов. Орест с Хорунжим усадили его в кресло, короновали обручем. В грязных прожженных халатах, полные рабочей злости, приятели казались чужими. Под обруч вокруг головы Краева насовали электродов. Это было знакомо: год назад в больнице по направлению военкомата с Олега снимали энцефалограмму. Кровяное давление ему тоже мерили, он знал тугой до боли браслет на мышцах. Но вот присосок по всему телу никогда не налепляли…
Орест что-то включал, перебегая по комнате. Щелкал тумблерами. Давал непонятные команды Грину. У того однажды с треском заискрило под руками; Олег почувствовал животный ужас, чуть было не вскочил, пообрывав все путы. Несколько раз ему почудились блуждающие боли, зуд в ладонях и подошвах. Орест попросил Краева посчитать в уме, произвести арифметические действия, затем вспомнить «о самом приятном». «А теперь — о чем-нибудь очень неприятном…» Наконец, предложил сочинить стихотворение. Хотя бы четыре строки. Олег напрягся — и скоро выдал четверостишие, довольно складное, с точными рифмами, но, пожалуй, сомнительной метафорой. Да, метафора была дрянь. Но оба экспериментатора смотрели на какие-то датчики, и, кажется, остались довольны…
Через час все окончилось. С Олега сняли сбрую, помогли подняться. Он помассировал перед маленьким зеркалом лоб с красными вмятинами от электродов. Запомнилась манекенная гладкость актерских лиц рядом с зеркалом, журнальные фото: Баталов в «Девяти днях одного года». Одри Хепберн, вовсе юная Савельева в бальном платье Наташи… Тем временем за его спиной опять щелкали, переключали, прокручивали магнитные ленты. И вдруг словно само собой ожило, панически застучало печатающее устройство. Краев ошеломленно смотрел, как ползает вправо-влево каретка, оставляя на бумажной ленте строки неравной длины. Е г о, Краева, ломаные строки. Но не те, которые он уже написал, а другие. Те, что он создаст завтра — или через год. Если «накатит». Если забьется, запульсирует особый ток в кончиках пальцев: «Не могу не писать!» Если, если… Да вот же они, готовые, до последней буквочки — его! По ритму, строю фразы, плоти, цвету, запаху. Его обороты, и высокая невнятица посвященного, и детское заигрывание с читателем. «В зеленях под шквалом корчусь я, скаля рот луной ущербною…» И даже пижонская эта неравномерность длины, в лад московскому метру… Олегу нравилось чисто зрительно, когда вслед за коротенькими строчками вдруг разворачивалась длиннющая, поперек всей страницы.
…Он испытал тогда ни с чем не сравнимые ощущения. С одной стороны, рассудок говорил, что машина пишет стихи точно так, как он бы это сделал сам. С другой — строки, которые не наносила на бумагу его рука, воспринимались как чужие. Глядя на ленту, выползавшую из щели с весьма приличной скоростью (он бы в жизни так быстро не сумел!), Олег пытался предсказать: какая будет следующая строка. Пару раз ему это удалось. Чаще не угадывал. Но, прочитав только что отстуканное, признавал вариант наилучшим. Единственно возможным. Он достаточно слышал об электронных «мозгах», чтобы сообразить: все неудачные попытки, все черновики (возможно, тысячи или даже миллионы проб) бесследно сгорают в недрах процессора, возникают и распадаются легчайшей зыбью импульсов. Машине легче. У нее преимущества: скорость и неумение уставать. И никаких страхов и колебаний.
Остальное объяснили Орест с Хорунжим.
Нельзя, конечно, сказать, чтобы в машинной памяти был записан и жил полноценной жизнью двойник Краева. Нет. «Мышление без сознания» — так выразился Орест. Нечто вроде очень усеченной, схваченной в определенном состоянии «сочиняющей» личности Олега. Да, собственно, какой там личности! Ведь у этого слепка с Олеговой психики, мерцающего в переплетениях плат, нет ничего подобного человеческому «я». Это вдвойне хорошо — для качества стихов. Во-первых, творящий островок, снабженный всем богатством ассоциаций Краева, но оторванный от текущего опыта, от игры настроений и состояний, — прочен. Ближе всего он подобен душе в глубоком бреду, в режиме постоянного вдохновения, когда окружающий мир перестает существовать. То, что для живого Краева — высший взлет, редкая степень самоотдачи, для машины всего лишь норма, «уровень внутреннего интеллекта». Значит, стихи всегда будут сравнимы с лучшими краевскими. Во-вторых, уединенность слепка, обрыв всех связей с настоящей жизнью — залог того, что у машины-стихотворца никогда не появятся мучительные сомнения и невольные вопросы «кто я и откуда». И не будет несомненной конечной трагедии; потому что, поселись т а м полный двойник Краева, страдал бы он невероятно от отсутствия тела, света, звуков и не о стихах бы думал, а о самоубийстве. А так — работа хоть круглые сутки. И никаких страхов и колебаний.
Явится ли подобный усеченный «поэт», вернее — сгусток сочинительства долгоживущим? Не исчерпает ли он себя, с молниеносной скоростью проиграв все наличные сочетания фактов и образов? Чтобы этого не произошло, кибернетики собирались «кормить» машину разнородными сведениями. От древней истории до сюжетов пьес; от газетных передовиц до описаний погоды за окном. И тот, предельно углубленный в работу, живущий только стихом псевдо-Краев, вечно восемнадцатилетний, никогда не устающий, конечно же, переработает все, что найдет увлекательным, волнующим…
Однажды Олегу пришло в голову: а может быть, в защищенности слепка — не сила, а слабость? Не рождается ли поэзия и м е н н о сомнениями, и вопросами типа «кто я и откуда?», и личными трагедиями, и кружевом мимолетных настроений, вызванных изменчивостью мира? Что, если задохнется электронный поэт, перестанет лепить образы — несмотря на поток сообщений извне? Не живет ли он за счет совсем другого — чувственного богатства, накопленного Краевым к моменту перезаписи? Человеческое будет израсходовано, как наследство; новые чувства не озарят мертвый слепок. Придет конец; замрет печатающее устройство или начнет городить рифмованную чушь.
Краева успокоили. Безусловно, живой поэт (наряду с неудачами и рядовым стихом) мог бы выдать гигантский скачок качества. Скажем — пережив несчастную любовь, или пострадав телесно, или попросту хорошенько отдохнув у моря. В общем, после встряски. Но ведь и слепку могли устроить какой-нибудь перепад электрического напряжения. Купно с очередной порцией сведений это, вероятно, также привело бы к оживлению творчества. Или не привело бы. Однако человек столь же мало предсказуем. Кроме того, если станет скудеть наследство, можно опять приложить электроды к черепу Краева, снять изменившуюся картину биотоков…
Первое время Олег частенько забегал в лабораторию. Любопытствовал — как живет слепок, выпрашивал куски лент со свежими стихами. Пробовал соревноваться. Скажем, брал начальное четверостишие, сделанное машиной, уносил его домой и пытался развить тему. Затем — сличал с машинным продолжением. Кое-что обязательно совпадало. Но в основном слепок, строго придерживаясь краевской манеры, работал лучше, чем сам Олег. Добросовестнее, плотнее укладывал слова, был суровее к форме, тоньше и умнее… Ни следа спешки, неряшливости, пощады к себе. То была очень облагороженная ипостась Краева. Орест пошучивал, что когда-нибудь издаст полное собрание сочинений слепка под своим именем. А если всерьез — так опыт рассчитан на много лет, и бог весть, чем он окончится…
Затем случились большие перемены. Олег ушел в армию, служил в Прибалтике. Фоторемеслом овладел досконально. Незадолго до окончания службы встретил местную девушку. Женился, осел в том же чистеньком, как музейный зал, тесном городке. Работал в ателье; пробавлялся также, щелкая туристов на морской набережной, перед воротами замка ливонских рыцарей. Приобрел хватку. Знал, как поставить или усадить клиента, какое выражение придать его лицу и фигуре. Скоро основал собственный «бизнес»: снимал на свадьбах, на выпусках школ и училищ; ездил по селам, где наловчился поярче раскрашивать розовым фото младенцев и портреты для Досок почета. Надоели ограничения. Стал жаден до денег, удовольствий, роскоши. Через пару-тройку лет мог гордиться счетом в сберкассе. Тогда потянуло домой, к родительским пенатам. Жена воспротивилась. Он с легкостью разорвал ненужный уже брак, переехал в родной город. Здесь развернулся еще шире — освоил фотогравюры, снимки на фарфор, на мрамор надгробий. Первое время жил у матери, потом построил хоромы. Сделался шикарен, купил профессорскую дачу, «Волгу» и манекенщицу Алевтину. Ну а стихи… Всему свое время. Кончились мечты, началась жизнь. Что бы подумала Алечка, видевшая в муже могучего добытчика, или тот же битый, хищный Халзан — стоматолог с огромной подпольной практикой, или иные трезвые, предприимчивые друзья Краева, — что бы они подумали, если бы Олег снова предался словесному блуду, и носил свои творения в разные журналы, и в этом птичьем занятии находил свое счастье?.. О Хорунжем, об Оресте, об их диковинном опыте он почти не вспоминал. Неудобно как-то, нелепо после стольких лет отсутствия вдруг появиться: вот он я! К тому же, поди, давно уже вытерли магнитную память. Мало у них забот — учить машину кропать подражательные вирши с неравной длиной строки…
… - Слушай, — сказал Хорунжий, присаживаясь на грязную скатерть и вынимая желтую записную книжку с тисненым узором. — Вот, это последнее. Мы не знаем, что делать. Орест беспокоится. Хотели вообще все стереть — да побоялись. Будет вроде убийства…
— Убийства? — глухо переспросил Краев, не зная — как некогда у Ореста и Киры, — что говорить и делать дальше.
— Убийства, — кивнул Грин, и огонь лампы отчужденно скользнул по стеклам очков. — Нам кажется, что он все-таки постепенно обретает нечто вроде собственного «я». Или уже…
— Читай, — сказал Олег. Вдруг представилось ему, что сегодняшнюю встречу Хорунжий подстроил нарочно. Выследил. Сел на виду, со своими лукаво-близорукими глазами. И книжка в кармане. Пришел издеваться, мучить, напоминать: не выдержал экзамен Краев, не оправдал, не оправдал!.. Ничего. Вот осознает себя ваш слепок личностью, тогда посмотрите… Ни страха, ни колебаний…
— Читай же, чего ждешь! — повысил голос Олег. Тот зыркнул из-под роговой оправы — и начал:
…Вспыхивали озарения, одно другого нелепее — и корчились, сгорая… Что же, убийство, так убийство… Зачем ему этот призрак? Тень, шепчущая за спиной? К черту видеомагнитофон! Десять, двадцать тысяч — все деньги до копейки готов отдать Олег, лишь бы стерли проклятую запись. Сожгли машину. Ну бывает же там… Электрик даст слишком высокое напряжение… Может быть, и начать с электрика? Фу, чушь какая…
Олег делал огромные усилия, чтобы не сорваться. Вот он чего ждет, змий-искуситель! Срыва. Раскаяния. Загубил-де редкостный дар, променял право первородства на чечевичную похлебку. Поймите, простите… Не дождешься. Дудки. Жирно с тебя… Он кусал губы, вонзая ногти в ладонь. Все же слабеть стали нервишки, вон как разбирает… Старость?
Олег издал короткий горловой звук — и вдруг, как слепой, пошел на Хорунжего. Тот едва успел соскочить со стола. Отлетела в угол записная книжка. Через несколько секунд уже висел на левой руке Краева перепуганный официант: в правую — вцепилась Алечка; перед лицом лопотал что-то, заговаривал зубы Халзан. Григорий, стоя на несколько ступеней ниже, с красными пятнами на лице, судорожно протирал очки; Надюха отчаянно махала ему, чтобы убирался…
ХОЗЯЕВА НОЧИ
I
«Здесь», — сказал Василий и хорошо поставленным «командирским» голосом гаркнул водителю, чтобы тот остановился. Зоя сразу проснулась, подняла с Юриного плеча щеку, на которой отпечатались звездочки погона.
Народу в автобусе было немного: пять-шесть закутанных баб возвращались из райцентра, с рынка. В проходе навалом стояли их пустые корзины. Одна из баб держала на коленях швейную машину, должно быть, вымененную за полпуда картошки — еще дореволюционный, однако блестящий и ухоженный «зингер». Пробираясь к выходу, Галя глаз не сводила с машины. Ей бы такую — подрабатывать шитьем…
Наконец они ступили на землю, откуда родом был Василий.
Галя познакомились с ним месяца два назад, когда красивый, а главное — с полным набором рук и ног пехотный лейтенант впервые пришел в офицерскую столовую, где она работала на раздаче. Вечером, провожая ее домой, Василек сразу же завздыхал о родном селе, о материнском доме. Прадед построил его под самым бором и целый клин леса обнес оградой.
…Один был у рано овдовевшей матери Василек; один был у Василька близкий человек — мать. Отчаянно переживал солдат все годы войны, ни на день не мог успокоиться: а вдруг замучили маму нелюди, захватившие село; надругались над нею за то, что сын на фронте?.. Но случилось чудо. В мясорубке мировой бойни уцелели оба — и сын, и мать. Даже не раненный, вернулся домой лейтенант. Почти не постаревшая встретила его Горпина Федоровна. И дом, как стоял возле сосен опушки, так и остался: кряжистый, с небольшими окошками в толще оплывших от возраста стен, с высокой, точно папаха, кровлей. Только солома на крыше была взлохмачена: пришлось поободрать ее в прошлую весну — на корм подыхавшей от голода колхозной скотине. И еще — заколотила хозяйка колодец. Не могла брать из него воду с тех пор, как пьяные немецкие солдаты утопили там соседского парнишку, пытавшегося стащить гранату…
Горпина Федоровна вышла встречать гостей в сад. Оказалась она по-девичьи стройной, легкой в движениях и опрятной, точно кошка. Темные запавшие глаза почти не отражали света. Галя поразилась было, как моложава мать Василька, но потом вспомнила, что вдове едва за сорок.
Ужин, конечно, был нехитрый: картошка «в мундирах», кислое молоко да компот из сушеных яблок. О мясе здесь пока не мечтали. На селе после немецкого постоя даже козленка не уцелело, а ферму только-только возобновили. Правда, коров, довольно пожилых, председатель «выбил» для колхоза еще год назад. Но минувшим летом бедные буренки, кормленные соломой с крыш, таскали плуги — другой тягловой силы не было. Теперь же председатель, дай бог ему здоровья, привез из района волов, и коровы потихоньку нагуливают мясо. Корма для них заготавливают всем селом; вот и Горпина Федоровна накосила полный чердак сена…