– Прощай! Я приобщил тебя к своей ужасной судьбе, я навсегда погубил твою жизнь. Прощай! Постарайся забыть меня!
– Смотри, – ответила она, – не возвращайся сегодня ночью к себе. Приходи к «Амуру-Художнику». Не звони: кинь камешком мне в ставни. Я сама отопру дверь и спрячу .тебя на чердаке.
– Либо я вернусь к тебе победителем, либо не вернусь совсем. Прощай!
Подходя к ратуше, он услышал подымающийся к нависшему небу гул, характерный для всех великих дней. На Гревской площади раздавалось бряцание оружия, пестрели трехцветные перевязи и мундиры, выстраивались в боевом порядке пушки Анрио. Он поднимается по парадной лестнице, у входа в зал совета расписывается на листе. Члены Генерального совета Коммуны в числе четырехсот девяносто одного единогласно высказываются в пользу обвиняемых.
Мэр отдает распоряжение принести таблицу Прав Человека и читает вслух статью, где говорится: «Когда правительство нарушает народные права, восстание является священнейшим и необходимейшим долгом народа». И главное должностное лицо Парижа объявляет, что государственному перевороту, совершенному Конвентом, Коммуна противопоставляет народное восстание.
Члены Генерального совета клянутся умереть на своем посту. Двум муниципальным офицерам поручается отправиться на Гревскую площадь и предложить народу присоединиться к Коммуне в целях спасения отечества и свободы.
Ищут друг друга, обмениваются новостями, подают советы. Здесь, среди магистратов, мало ремесленников. Коммуна, члены которой тут собрались, имеет то лицо, какое ей придала якобинская чистка, это – судьи и присяжные Революционного трибунала, художники, вроде Бовале и Гамлена, капиталисты и профессора, зажиточные мещане, крупные торговцы в напудренных париках и с брелоками на животе; тут почти не видно деревянных башмаков, широких штанов, карманьол, красных колпаков. Их много, этих буржуа, и все они готовы бороться до конца. Но, в сущности, ими почти исчерпывается все, что есть в Париже подлинно республиканского. Они сгрудились в ратуше, как на скале свободы, окруженные со всех сторон океаном равнодушия.
Между тем приходят благоприятные вести. Все тюрьмы, куда заключили обвиняемых, раскрывают двери и отпускают их на волю. Огюстен Робеспьер, явившийся из Форс, первым приходит в ратушу; его встречают аплодисментами. В восемь часов становится известно, что Максимилиан, после продолжительных колебаний, тоже направляется в Коммуну. Его ждут, он сейчас должен явиться, он явился: чудовищный гром рукоплесканий сотрясает своды старинного муниципального здания. Его торжественно вносят на руках. Этот щуплый, опрятный человек в голубом фраке и желтых панталонах, это – он. Он занимает свое место, он говорит.
Не успевает он переступить порог, как Генеральный совет приказывает немедленно иллюминовать ратушу. В нем воплощена сама республика. Он говорит, говорит своим высоким голосом, тщательно выбирая выражения. Он говорит изысканно, пространно. Те, кто здесь собрался, кто жизнью рискует из-за него, с ужасом замечают, что это говорун, умеющий ораторствовать в комитетах и на трибуне, но неспособный на быстрое решение, на революционный шаг.
Его увлекают в зал совещаний. Теперь они все в сборе, эти славные преступники: Леба, Сен-Жюст, Кутон. Робеспьер говорит. Половина первого ночи: он все еще говорит. Между тем Гамлен в зале совета, прильнув лицом к окну, тоскливо всматривается в темноту; он видит, как чадят плошки во мраке ночи. Пушки Анрио выстроились перед ратушей. На совершенно черной площади волнуется встревоженная, не знающая что делать толпа. В половине первого из-за угла улицы Ваннри показываются факелы – они окружают делегата Конвента, облеченного знаками достоинства. Oil разворачивает бумагу и, залитый красным светом факелов, читает вслух декрет Конвента, постановившего объявить вне закона членов мятежной Коммуны, членов Генерального совета, действующих с ней заодно, и всех граждан, которые откликнутся на ее призыв.
Объявление вне закона, казнь без следствия и суда! Одна мысль об этом заставляет бледнеть самых решительных людей. Гамлен чувствует, как на лбу у него выступает холодный пот. Он смотрит на толпу, которая торопливо покидает Гревскую площадь.
Он поворачивается и видит, что зал, где только что яблоку негде было упасть, почти пуст.
Но напрасно бежали все эти члены Генерального совета: они ведь расписались.
Два часа ночи. В соседнем зале Неподкупный совещается с Коммуной и магистратами, объявленными вне закона.
Гамлен устремляет безнадежный взор на черную площадь. При свете фонарей он замечает, как со стуком, словно кегли, ударяются друг о дружку деревянные подпорки на навесе у бакалейщика. Фонари покачиваются и мерцают: поднялся сильный ветер. Минуту спустя разражается ливень; площадь окончательно пустеет: тех, кого не разогнал ужасный декрет, обращают в бегство несколько капель воды. Пушки Анрио
Десятого термидора, когда Эварист, после лихорадочного сна, вдруг очнулся в невыразимом ужасе на тюремной койке, Париж, огромный и прекрасный, радостно улыбался солнцу; надежда воскресала в сердцах узников; торговцы весело открывали лавки, буржуа чувствовали себя богаче, молодые люди – счастливее, женщины – красивее, и все это благодаря падению Робеспьера. Только горсточка якобинцев несколько священников, присягнувших конституции, да десяток старух трепетали при мысли, что власть перешла в руки людей дурных и порочных. Революционный трибунал отправил в Конвент делегацию в составе общественного обвинителя и двух судей с поздравлениями по случаю пресечения заговора. Собрание постановило, что эшафот опять будет воздвигнут на площади Революции. Оно хотело, чтобы богачи, щеголи, красивые женщины могли со всеми удобствами смотреть на казнь Робеспьера, которая должна была состояться в тот же день. Диктатор и его приспешники были объявлены вне закона; достаточно было двум муниципальным офицерам удостоверить их личность, чтобы Трибунал немедленно передал их палачу. Но тут возникло неожиданное затруднение: удостоверение личности не могло быть совершено с соблюдением требуемых законом формальностей, так как вся Коммуна была объявлена вне закона. Ввиду этого собрание разрешило Трибуналу удостоверить личность преступников при помощи обыкновенных свидетелей.
Триумвиров и их главных сообщников повлекли к эшафоту среди криков восторга и ярости, среди проклятий, смеха и танцев.
На следующий день Эвариста, который уже оправился и кое-как мог держаться на ногах, вывели из камеры, доставили в Трибунал и усадили на помосте, на том самом помосте, где он не раз видел толпу осужденных и где до него перебывало столько знаменитых и безвестных жертв. Теперь помост стонал под тяжестью семидесяти человек, в большинстве своем членов Коммуны; некоторые из них были, как и Гамлен, присяжными, объявленными, как и Гамлен, вне закона. Он увидел свою скамью, спинку, к которой обычно прислонялся, место, откуда он наводил ужас на несчастных, место, где ему пришлось выдержать взгляды Жака Мобеля, Фортюне Шассаня, Мориса Бротто, умоляющие взоры гражданки Рошмор, стараниями которой его назначили присяжным и которую он отблагодарил смертным приговором. Над возвышением, где на трех креслах красного дерева, обитых алым утрехтским бархатом, заседали судьи, он увидел бюсты Шалье и Марата и бюст Брута, чью тень он однажды призвал в свидетели. Ничто не изменилось: ни секиры, ни дикторские вязки, ни красные колпаки на обоях, ни оскорбления, которыми «вязальщицы» осыпали с трибун тех; кому предстояло умереть, ни душа Фукье-Тенвиля, упрямого, трудолюбивого, усердно роющегося в своих человекоубийственных документах и отправляющего, как безупречный судья, своих вчерашних друзей на эшафот.
Гражданин Ремакль, консьерж и портной, и гражданин Дюпон-старший, столяр с Тионвилльской площади, член Наблюдательного комитета секции Нового Моста, удостоверили личность Гамлена (Эвариста), художника, бывшего присяжного Революционного трибунала, бывшего члена Генерального совета Коммуны. Они свидетельствовали за вознаграждение в сто су ассигнациями, выплаченное им секцией. Но так как они находились в добрососедских и даже приятельских отношениях с Гамленом, им было совестно смотреть ему в глаза. Кроме того, было жарко, им хотелось пить, они поспешили уйти, чтобы осушить по стакану вина.
Гамлен не без труда взобрался на телегу: он потерял много крови, и рана причиняла ему жестокую боль. Возница хлестнул свою клячу, и шествие тронулось под улюлюканье столпившихся зевак.
Женщины, узнавшие Гамлена, кричали: – Туда тебе и дорога, кровопийца! Убийца, подрядившийся за восемнадцать франков в день!.. Он уже не смеется: смотрите, как он бледен… трус!
Это были те же самые женщины, которые недавно осыпали бранью заговорщиков и аристократов, крайних и умеренных – всех, кого Гамлен и его товарищи посылали на гильотину.
Телега свернула на набережную Морфондю и медленно поплелась по Новому Мосту и Монетной улице: дорога вела на площадь Революции, к эшафоту Робеспьера. Лошадь хромала; кучер поминутно стегал ее кнутом по ушам. Веселая, оживленная толпа любопытных замедляла движение конвоя. Публика приветствовала жандармов, сдерживавших коней. На углу улицы Оноре оскорбления удвоились. Молодые люди, сидевшие за столиками в залах второго этажа модных ресторанов, высыпали к окнам, с салфетками в руках.
– Каннибалы! Людоеды! Вампиры! – кричали они.
Когда телега застряла в куче нечистот, которых не убирали за эти два дня всеобщего смятения, золотая молодежь пришла в восторг:
– Телега увязла в навозе!.. Там вам и место, якобинцы!
Гамлен был занят своими мыслями, и ему казалось, что он все понимает.
«Я заслуживаю смерти, – думал он. – Все мы поделом терпим поношения, которыми в нашем лице осыпают Республику и от которых нам следовало оградить ее. Мы проявили слабость. Мы грешили снисходительностью. Мы предали Республику. Мы заслужили свой жребий. Робеспьер, безупречный, праведный Робеспьер, и тот повинен в кротости и в снисходительности; он искупил эти ошибки своим мученичеством. Подобно ему, я тоже предал Республику; она погибает; справедливость требует, чтобы я умер вместе с ней. Я щадил кровь других; пускай же прольется моя собственная кровь! Пусть я погибну! Я это заслужил…»
Предаваясь этим размышлениям, он вдруг заметил вывеску «Амура-Художника»: воспоминания, и горестные и сладостные, бурным потоком нахлынули на него.
Лавка была заперта; жалюзи на всех трех окнах во втором этаже были спущены донизу. Когда телега проезжала под левым окном, окном голубой спальни, женская рука с серебряным кольцом на безыменном пальце слегка приподняла край жалюзи и кинула Гамлену красную гвоздику, которую он не смог поймать, так как руки у него были связаны, но он впился в нее взглядом, ибо она была для него символом и образом красных благоуханных уст, столько раз даривших прохладу его губам. Глаза его наполнились слезами, и, еще весь проникнутый очарованием этого последнего привета, он увидал на площади Революции сверкавший над толпою окровавленный нож.
XXIX
На Сене уже показался первый лед нивоза. Бассейны Тюильри, ручейки, фонтаны замерзли. Северный ветер поднимал на улицах облака снежной пыли. У лошадей шел из ноздрей белый пар. Горожане, проходя мимо лавок оптиков, взглядывали на термометр. Приказчик протирал заиндевелые окна «Амура-Художника», и любопытные останавливались поглазеть на модные эстампы: на Робеспьера, выжимающего над чашей человеческое сердце, словно лимон, чтобы напиться крови, и на большие аллегорические картины, вроде «Тигрократии Робеспьера», представлявшей сплошное нагромождение гидр, змей, страшных чудовищ, которых тиран спустил на Францию. Тут же были выставлены: «Ужасный заговор Робеспьера», «Арест Робеспьера», «Смерть Робеспьера».
В этот день, после обеда, Филипп Демаи с папкой под мышкой вошел в лавку Жана Блеза. Он принес ему доску, на которой выгравировал пунктиром «Самоубийство Робеспьера». Язвительно-насмешливый резец гравера изобразил Робеспьера настолько отвратительным, насколько это было возможно. Французский народ еще не успел упиться подобными произведениями, пытавшимися увековечить чудовищные и позорные деяния человека, которого теперь винили во всех преступлениях революции. Однако торговец эстампами, знавший публику, предупредил Демаи, что отныне он будет заказывать ему только военные сюжеты.
– Нам понадобятся победы и завоевания, сабли, султаны, генералы. Мы вступили на путь славы. Я это чувствую по себе: сердце у меня усиленно бьется при рассказах о подвигах наших доблестных армий. А когда я испытываю какое-нибудь чувство, редко бывает, чтобы все не испытывали его одновременно со мной. Воины и женщины, Марс и Венера – вот что нам нужно.
– Гражданин Блез, у меня остались еще два – три рисунка Гамлена, которые вы дали мне гравировать. Надо ли с этим поторопиться?
– Совершенно незачем.
– Кстати о Гамлене: вчера, проходя по бульвару Тампль, я видел у одного старьевщика, лавка которого помещается как раз напротив дома Бомарше, все полотна этого несчастного, в том числе его «Ореста и Электру». Голова Ореста, похожая на Гамлена, прекрасна, уверяю вас… голова и плечо великолепны… Старьевщик мне сказал, что он продает эти холсты художникам, которые заново будут писать на них свои картины… Бедняга Гамлен! Из него, быть может, выработался бы первоклассный живописец, не займись он политикой.
– У него была душа преступника! – возразил гражданин Блез. – Я вывел его на чистую воду вот на этом самом месте, еще в ту пору, когда он не давал воли своим кровожадным инстинктам. Этого он никогда не мог мне простить… О, это был редкий мерзавец!
– Бедняга! Он был искренен. Его погубили фанатики.
– Надеюсь, вы не станете оправдывать его, Демаи?.. Ему нет оправдания.
– Да, гражданин Блез, ему нет оправдания. Гражданин Блез похлопал красавца Демаи по плечу.
– Времена изменились. Теперь, когда Конвент зовет изгнанников обратно, вас можно называть «Барбару»… Знаете, Демаи, что мне пришло в голову? Выгравируйте-ка портрет Шарлотты Корде.
В лавку вошла закутанная в меха высокая, красивая брюнетка и по-приятельски кивнула гражданину Блезу головой. Это была Жюли Гамлен; но она уже не носила этой обесчещенной фамилии, она называла себя вдовой Шассань, и под шубкой на ней была надета красная туника в честь красных рубашек эпохи террора.