— Но в чем же дело, все это прекрасно! — воскликнула Тучкова.
Он не понимал ее радости.
— Подошли бы к ней и признались бы, как было. Ведь вы почему направились к ней? Да потому что вас совесть повела. Рассказали бы, Любовь Вадимовна и утешилась бы. Поняла бы, почему вы, что не даром, что ради стоящего дела…
— Задним числом, значит, оправдываться?
— Не звонить же вам при Каменеве к ней за разрешением.
— Да почему ж она должна вникать?
— Нет, не умеете вы с людьми говорить.
— Я не умею?
— Пропесочить умеете, доказать, отстоять, а вот поделиться, сказать, что у вас на душе, — не умеете.
— Да с какой стати я должен душу свою открывать?
— Вам-то люди открывают. К вам приходят, делятся. А вы себя только по делам цените, сделали — значит, хороший, не сделали — плохой. Так нельзя.
Она выговаривала ему с забавной убежденностью, так рубила ладонью, что Лосев развеселился. Черт знает, как у этих молодых все получается просто. Они умели находить решения естественные, может непригодные для жизни, зато свободные, и сами они свободные…
Время от времени Таня строго спрашивала:
— Вы понимаете?
Он поддакивал, удивляясь и радуясь ее смелости. Ему запомнилось, как она сказала:
— Прекрасно, что вы мучаетесь и все это чувствуете. Вы сами не понимаете, как это великолепно!
— Что ж тут хорошего… — пробурчал Лосев.
Но она засмеялась, ничего больше не объясняя.
К Тучковой приехала сестра с мужем. Он был московский журналист, она показала ему астаховскую картину, и он загорелся написать о ней. Может быть, Лосев согласится зайти, познакомиться с ним? Но Лосев поблагодарил. Как-нибудь в другой раз. Лосев протянул руку, прощаясь, и тут произошло неожиданное: Тучкова взяла его руку обеими руками, прижалась к ней щекой и быстро поцеловала в ладонь. Горячая ее щека, холодный нос, сухие губы — все ощутилось одновременно. Лосев замер. Очнулся он, когда Тучковой не было, а он шел назад, ноги его переступали, внутри же все замерло в неподвижности, и только там, в самой глубине, где рождаются мысли и чувства, что-то происходило.
13
Дела складывались удачно. Довольно удачно. Потому что никогда не бывает, чтобы все удалось провернуть. На это и расчета нет. Готовишь вопросы всегда с запасом. В облторге он опоздал — холодильную установку отдали в новый сельский универмаг, зато договорился о партии детской одежды и польской мебели. У железнодорожников включил в план реконструкцию вокзала, еще обещали привокзальную площадь привести в порядок. Тут повезло крупно. Лосев зашел, когда искали подходящий адрес. Случайно, из обрывков фраз уловил он суть разговора, вмешался — и в самый раз. Со штатами тоже уладил без потерь. А все равно радости не было.
Из отдела в отдел, из кабинета в кабинет, для каждого заготовлен листок в специальном блокноте. Что не забыть в финансовом отделе, что в промышленном. А в папке заготовлены отпечатанные бумаги, чтобы в случае согласия тут же закрепить, чтобы было на чем резолюцию поставить. Это основа. Их немало — основ, первейших правил для всяких хлопот. Нельзя сразу: здрасте, вы почему деньги урезали на телефонизацию? Надо сперва просто пообщаться, как с давними знакомыми. У всех семьи, заботы. Особенно он был внимателен к женщинам. В них была какая-то материнская отзывчивость к его заштатному, маленькому, невидному городку. Он похвалил новую прическу Наталии Николаевны, отметил, что все девочки в отделе загорели, а у Ани появились дивные расписные бусы. Каждая сотрудница была для него, кроме всего прочего, еще и женщина. У себя, в Лыкове, он не мог себе этого позволить. Здесь, в области, к нему возвращался мужской интерес, что-то включалось, и он начинал видеть их подобранные в тон кофточки, шарфики, сумочки; тщательно проверенные перед зеркалом, обсужденные краски губ, век, волос — то, что составляет азарт, игру женской жизни независимо от возраста. Женщины отлично чувствовали в нем непритворный интерес к себе, то есть к их нарядам, то есть опять-таки к себе. Мнение Лосева о платьях, о прическах, то, как он это замечал и оценивал, было дороже обычных подношений в виде конфет или духов, какими одаривали исполкомовских «барышень» командировочные. Поддерживать отношения нельзя подарками, учил Лосев своих работников. Отношения надо вести постоянно, а не от просьбы к просьбе.
— Ты чего ровно бы не в себе? — спросила Наталия Николаевна, несмотря на все его шутки и смех.
Они сидели за стеклянной перегородкой. Красиво уложенные кудряшки делали ее курносое личико кукольным. Многих кукольность эта и смешливость обманывали. К перегородке был приклеен портрет артиста Тихонова и фотография четырнадцатилетнего сына. Загорелась лампочка на селекторе. Наталия Николаевна покосилась на нее.
— Начальство, — сказала она. — Обойдутся. Ну давай выкладывай.
Слушать она умела. Она воспринимала каждое слово, и все то, что было между словами, все его недомолвки и вздохи.
Он сказал, что надо бы перенести строительство филиала. На другую площадку. Вниз по реке. Примерно на километр, даже меньше, тоже в черте города. Рассказал почему. Вкратце упомянул о картине, но сохранить Жмуркину заводь надо было ради ее собственной красоты.
По ее лицу он понял, насколько трудное это дело. Она могла судить, ибо строительство филиала финансируется как первоочередное. Перенос означает изменение проекта, задержку, удорожание… Впрочем, она внимательно посмотрела на него, по этой линии не безнадежно, удорожание, оно на руку строителям; как ни парадоксально, но многие хотят удорожания.
Она поверила сразу, не тому, что он сказал, а тому, что ему это надо. Только спросила для верности:
— Ты можешь отступиться от этого дела?
— Нет, не могу.
— Тогда тебе нужны другие мотивировки.
Светло-желтые кудряшки ее лежали неподвижно и твердо, точно отлакированная деревянная резьба.
Она слушала его рассуждения о пейзаже без улыбки и без удивления, но слова ее означали, что нажимать на это не следовало, тем более у Уварова. А без него не обойтись. Она это ясно дала понять, не называя его. Больше они об этом не говорили. Про деньги на телефонизацию он не напоминал, но Наталия сама тут же распорядилась восстановить прежние ассигнования. В знак благодарности он приколол к перегородке рядом с Тихоновым цветную фотографию астаховской картины, одну из тех, что сделал директор леспромхоза.
Он заставил себя быть довольным и беспечным. Да-да, нет-нет, его удрученный вид мог только осложнить дело. Он давно заметил, что чем меньше показываешь свою заинтересованность в каком-либо вопросе, тем легче он решается.
Пашков встретился в коридоре. Еще издали узналась его высокая плоская фигура без шеи, с напомаженными волосами. Поздоровались настороженно, от пожатия холодной костистой руки у Лосева привычно напряглось внутри. Пашков это почувствовал, по бледному плоскому лицу его косо скатилась усмешечка. Давняя эта усмешечка с детских лет действовала на Лосева, как будто Пашков знал о нем что-то нехорошее. В другой раз Лосев бы подколол его, но тут стерпел, взял под руку, настроил себя на сердечность. Почему нет, отцы дружили, да еще как, а сыновья зачем-то враждуют. Лосев стал рассказывать о том, что вычитал в отцовских записях.
Зашли в кабинетик Пашкова, хозяин достал из шкафчика бутылку французского коньяка, прием совершался по высшему классу. Небрежно плеснул в пузатые коньячные рюмочки. Звонили телефоны, их стояло штук пять, не считая селектора. Пашков, в одной руке рюмка, другой жонглировал трубками, бросал кому-то односложно-холодно, кивая Лосеву, продолжай, мол, не обращай внимания. Не понять было по его белому плоскому лицу, впервые он слышал про самоубийство Георгия Васильевича Пашкова, знал ли что раньше. Иногда взглядывал на Лосева быстро, в упор, словно наставляя объектив.
— Папаша твой, значит, мемуары писал? Писатель!. Ну как, хорош коньячок? — И похохотал, поигрывая в пальцах рюмкой.
Когда Петька Пашков, нагулявшись по свету, вернулся домой, пришел в горсовет к Лосеву проситься на какую-нибудь, на любую работу, Лосев прежде всего увидел эти когтистые лапы, которыми тот хватал их, пацанов, за волосы и тыкал лицом в свои босые ноги. Заставлял их привязывать друг друга к дереву и расстреливать, учил писать всякие пакости на стенах. И вот Петька Пашков стоял перед ним, заискивал и в страхе ожидал решения. Лосев устроил его в орготдел. Работал Пашков плохо, на него жаловались, он угрожал, похвалялся дружбой с Лосевым. Долгое время Лосев терпел. Боялся сделать ему замечание. Никого не боялся, а Пашкова боялся. Встречаясь, Пашков стискивал руку своей когтистой лапой так, что Лосев кривился от боли, и тогда Пашков торжествующе похохатывал, норовил схватить Лосева за руки при людях, чтобы все видели, как Лосев корчится. Лосев купил теннисный мяч, силомер и весь отпуск, как мальчишка, ожесточенно жал мяч, упражнял пальцы, работал с ракеткой, вертел железную палку. Когда после отпуска встретились, Лосев спокойно протянул руку, принял пожатие не уступив, сказал: «Что-то чахнуть ты стал, Петр Георгиевич», и через несколько дней накричал на Пашкова грубо, зло, окончательно освобождаясь от его власти. Вскоре выдался случай спровадить Пашкова на какие-то курсы, после устроить так, чтобы оттуда взяли его в областной аппарат.
Попав в облисполком, Пашков расцвел быстро, прослыл крутым и нужным работником, годным там, где надо было требовать, нажимать, отказывать. Все же для Лосева было неожиданным назначение его помощником Уварова — должность невидная, теневая, однако влиятельная. Неожиданно это было и неприятно. Получалось, что в Лыкове его недооценивали. Пашков с обычной своей косой усмешечкой повсюду намекал, что в Лыкове он мешал кой-кому… На новой должности появилась в нем заносчивость, говорить стал тихо, медленно, и движения тоже замедлились. Новая его жена была москвичка, она преподавала английский, и Пашков ходил одетый строго, чисто, вставлял всякие словечки — дринк, вери матч, бай-бай; Уварова он называл — май чиф.
Все чаще стали возникать у Лосева недоразумения, неудачи, в которых он чувствовал когтистую лапу Петьки Пашкова.
Иметь Пашкова врагом было неразумно, да и с чего они должны враждовать, чего не поделили. Земляки, лыковцы, отцы которых закадычные друзья. Лосев, рассказывая про старую школьную тетрадь отца, растрогался, заметил, как поредел, вылез рыжеватый чуб Петьки Пашкова, увидел металлические зубы его, подумал, что, может, они оба сейчас стали похожи на своих отцов.
Пашков бросил на стол красную пачку «Мальборо», сладко задымил.
— Самоубийство? Хм… Это доказать надо. Про моего папаню достаточно известно, про его заслуги. Мало ли что твоему показалось. Он ведь у тебя был запьянцовским мужичонкой. И вообще, ты прости меня, папаня твой… — Он повертел пальцем у виска, похохотал. — Ты ведь и сам считал, что он того… а?
Лосев глаз не поднял, смотрел на рюмку.
— Насчет моего папани… Пора бы улицу его именем в Лыкове назвать. Вот о чем бы тебе подумать… — и когда Лосев не отозвался, добавил: — Но у вас там другие страсти.
— Какие же?
— Художнички, музейчики… На Каменева работаете? Или ты сам на его место прицелился?
Лосев прижмурил глаза, будто рассмеялся, ничего не сказал, стерпел. Пашков прихлопнул трубку городского телефона не отвечая и сказал тихо, медленно:
— Дешевое местечко. Хлопотное. Слиняешь быстро. Меценатом, значит, сделался? Слыхали. А Поливанов о тебе плохо отзывается. Сигналит, телегу грузит. — Он смотрел в упор на Лосева, испытывая его, проглотит ли и это, и Лосев проглотил это, кивая удрученно; надо же, Поливанов, какая жалость, вроде бы заодно с ним хотели сохранить Жмуркину заводь, ту самую, которую Петька Пашков проныривал, чемпионил среди всех огольцов.
— Что ты мне все про детство, — сказал Пашков. — Растрогать хочешь? Не понимаешь ты, что разное у нас детство… Но ничего, Пашков пробился, Пашкова не затопчешь. И тебе не удалось придавить меня. Силенок не хватило. Хотя ты свою ручку тренировал, — он откинулся назад, захохотал, да так, что и Лосев засмеялся.
Так, посмеиваясь, и ушел, не позволив себе ответить. Ни единого крепкого словечка не мог себе разрешить. Терпеть и глотать вроде Лосев привык, но нынче почему-то было невмоготу, и обидно, что никто этого не видит и никому не расскажешь, да и как передать этот разговор с Пашковым, разве тот же Анисимов поймет? Тучкова и та не поймет, сколько дерьма всякого нахлебаться пришлось, а между прочим, не ради себя. Добро бы за показатели какие хлопотали, а то ради Жмуркиной заводи, отвлеченности какой-то, пропади она пропадом.
Приезжая в область, Лосев большей частью испытывал хмельную радость высвобождения. Походка становилась легкой, руки болтались размашистей, хохотал громче, вспоминались анекдоты. Никому здесь не было до него дела. Он мог идти без пиджака, рубашку навыпуск, мог тащить авоську с апельсинами… Можно было поглазеть на витрины, зайти в магазин потолкаться, как все люди, заглянуть на рынок, а то и в рюмочную. Славное это заведение — запах водочки, сигарет, одни мужики и без насиженной пьяности пивных, без приставаний, липких тягучих разговоров. Опрокинул стопочку, закусил бутербродом, культурно, коротко. Осенью в Лыкове откроют две такие рюмочные, между прочим, лучшее средство борьбы с пьянством, не сравнить с безобразными фанерными павильонами, где спаивают людей «бормотухой».
Нынче, выйдя из облисполкома, он ни на что не смотрел, никуда не отвлекался. Логически он мог доказать себе, что незачем раньше времени мучиться, что все, что возможно, он сделает, а дальше от него не зависит, выше головы не прыгнешь и тому подобное. Но доказательства не помогали, логика не действовала, его томило чувство то ли вины, то ли ошибки, которую он совершает.
За два дня дела зарезные удалось решить, причем не выходя на большое начальство. Лучше всего было иметь дело со средним звеном, даже с «низшим персоналом». И начальству тоже нравится, когда его не ставят в тупик, не отвлекают, не обременяют. Подчиненные сами решать особо серьезного не могли, но всякое решение зависело от них — от замзавов, от инженеров, плановиков, экономистов; они могли загробить, задробить, утопить, спустить в песок, не довести до дела; к ним в итоге попадала любая бумага с долгожданной резолюцией, они увязывали, вносили в графы, обеспечивали, согласовывали, советовали. Они могли в срок подать бумагу, подтвердить в нужный момент, в минуту сомнения, подтолкнуть начальство…
Правда, наставник Лосева, его советчик и родственник Аркадий Матвеевич не разделял его увлечения.
— Столоначальники и прочие трудящиеся клерки годятся для облегчения работы, однако карьеру твою определяют другие. Тебе надо больше в высших сферах околачиваться. Ты по своему внешнему виду, по хватке и энергии душевной годишься для областного руководства и двигай туда, пока не перезрел. Цинизма бы тебе поднабраться.
У Аркадия Матвеевича голос был зычный, бархатистый.
— Наденька, счастье мое, свет очей моих, утоли нас! — возгласил он с порога рюмочной, и все обернулись к нему, забавляясь его фигурой и манерою, какой он говорил на публику.
Наденька налила им по пятьдесят граммов. «Моя норма», — предупредил Аркадий Матвеевич, и они отошли в угол.
— Рад тебя видеть, Сереженька, — он троекратно приложился щекой к щеке, чуть преувеличенно, но, несомненно, искренне. — Как славно видеть хорошего человека, да еще холодная водочка и этот бутерброд с килькой, согласись, что если ощутить все это как благо, то можно считать сей миг счастьем!
От него пахло одеколоном, был он идеально выбрит, тонкие седые усики подстрижены волосок к волоску, вид он имел барственный, носил кольцо с печаткой, и из-кармашка несколько старомодно зауженного пиджака торчал уголок сиреневого платочка в тон галстуку.
— Каждый деятель должен иметь свой образ, — поучал он Лосева. — Образ — это впечатление, личина в лучшем случае, если угодно. Образ должен быть броским, симпатичным, удобным для владельца. Тебе, Сереженька, надо найти свой образ. Допустим — надежный мужик, упорный, скупой на слова. Или увлеченный энтузиаст, генератор идей. А может, тебе подойдет — простак, доверчивый работяга, честный и прямой? Великая вещь — найти себе образ. Возьми, к примеру… — Он наклонился, шепнул: — Уваров. Ясный всем образ. Точный, неутомимый, как робот… Или возьми меня. — Он возвысил голос, зная, что его слушают: — Я как бы олицетворяю образ российского интеллигента. Зверь, чудом уцелевший. Этим и любопытен.