Шифра Пуа говорила, что душа, как и тело, способна вынести ограниченное количество ударов; потом она перестает чувствовать боль. В Америке ее набожность возросла. Она молилась трижды в день, часто ходила с платком, наброшенным на волосы, исполняла обряды, которые никогда не исполняла в Варшаве. В душе она продолжала жить рядом с теми, кого удушили газом или замучили. Она постоянно зажигала наполненные парафином стаканы — свечи в память о друзьях и родных. В еврейских газетах она читала только воспоминания тех, кто пережил гетто и концлагеря. Она экономила на еде, что бы покупать книги о Майданеке, Треблинке и Освенциме.
Многие беженцы говорили, что со временем все забудется, но ни Шифра Пуа, ни Маша забыть не могли. Наоборот, чем дальше оказывались они от жертв, унесенных катастрофой, тем ближе они оказывались к ним. Маша упрекала мать за то, что она беспрерывно оплакивает мертвых, но когда мать умолкала, тогда Маша начинала оплакивать их сама. Когда Маша говорила о гнусностях, совершенных немцами, она подбегала к мезузе[1] и плевала на нее.
Шифра Пуа щипала себя за щеки: "Плюй, дочь, греши! Одну катастрофу мы пережили здесь, следующую переживем там!" И она показывала на небо.
То, что Маша рассталась с Леоном Тортшинером, и то, что у нее был роман с Германом Бродером, мужем нееврейки — все это было для Шифры Пуа продолжением кошмара, начавшегося в 1939 году; казалось, кошмар никогда не кончится. Но она все-таки привязалась к Герману и называла его "дитя мое". Она восхищалась его знанием иудаизма.
Каждый день она молила Всевышнего о том, чтобы он заставил Леона Тортшинера дать Маше развод, Германа уйти от его жены-нееврейки, а ей Шифре Пуа, дал бы увидеть свадьбу дочери. Но все складывалось так, что подобную награду она вряд ли получит. Шифра Пуа считала, что виновата сама: она бунтовала против своих родителей, плохо ухаживала за Меиром и мало заботилась о Маше, когда та еще была подростком и еще можно было вселить в нее страх Божий. А своим величайшим грехом она считала то, что осталась в живых, когда так много невинных мужчин и женщин умерли смертью мучеников.
Шифра Пуа на кухне мыла посуду и бормотала что-то. Казалось, она спорит с кем-то невидимым. Она потушила и снова зажгла свет. Она продекламировала молитву, которую произносят перед сном, приняла таблетку снотворного и наполнила грелку водой. Шифра Пуа страдала от сердечных болей, болей в печени, почках и легких. Каждые несколько месяцев она впадала в кому, и врачи сдавались, но всякий раз она медленно приходила в себя. Маша прислушивалась к каждому ее движению и всегда была готова бежать на помощь. Мать и дочь очень любили друг друга, но ругались по тысяче разных поводов. Раздражение Шифры Пуа восходило еще к тем временам, когда был жив Меир Блох. У него якобы был платонический роман с Машиной учительницей, поэтессой, писавшей стихи на иврите. Маша шутила, что сия любовь воспламенилась от спора, возникшего по поводу какого-нибудь правила древнееврейской грамматики, — ничего более там не было. Но Шифра Пуа не могла простить Меиру даже этой маленькой неверности.
В комнате Шифры Пуа теперь было темно, но Маша все еще сидела на стуле в комнате Германа и курила сигарету за сигаретой. Герман знал, что Маша придумывает какую-нибудь необычную историю, которую расскажет во время их любовной игры. Маша сравнивала себя с Шахерезадой. Поцелуи, ласки, страстные объятия всегда сопровождались у нее историями из времен гетто, лагерей и скитаний по руинам Польши. В каждой такой истории ее преследовали мужчины: в бункерах, в лесах, в больнице, где она работала медсестрой.
У Маши была богатая коллекция историй. Могло показаться, что она придумывает их, но Герман знал, что она не лжет. Потрясающие вещи случались с людьми после освобождения. Мораль всех ее историй состояла в том, что если Божий замысел был улучшить свой избранный народ посредством гитлеровских репрессий — то этот замысел Ему не удался. Религиозных евреев нацисты уничтожили почти полностью. Неверующие евреи, которым удалось спастись, за редким исключением ничему не научились из опыта террора. Маша хвасталась и одновременно исповедовалась. Герман просил ее не курить в постели, но она целовала его и пускала ему кольца дыма в лицо. Пепел падал на наволочку. Она жевала резинку, уплетала шоколад, пила кока-колу. Она приносила Герману из кухни что-нибудь поесть. Ее любовная игра была не просто то самое, что происходит между мужчиной и женщиной, совершающими половой акт; это был ритуал, часто длившийся до предрассветных сумерек. Герман вспоминал о стариках, которые рассказывали о бегстве из Египта до тех пор, пока на небе не восходила утренняя звезда.
Многие из героев и героинь, населявших Машины трагедии, были убиты, умерли от эпидемий или застряли в Советской России. Другие осели в Канаде, в Израиле, в Нью-Йорке. Однажды Маша вышла в булочную купить пирог, и вдруг выяснилось, что булочник — бывший капо. Беженцы узнавали ее в кафетерии на Тремонт-авеню, где она работала кассиршей. Многие разбогатели в Америке открыли фабрики, отели, супермаркеты. Вдовцы взяли себе новых жен, жены новых мужей. Молодые женщины, потерявшие детей, заводили новых детей в новых браках. Мужчины, спекулировавшие в нацистской Германии на черном рынке, женились на немецких девушках, некоторые из которых были дочерьми и сестрами нацистов. Никто не искупил своих грехов — ни преступник, ни жертва. Тоже самое было, например, с Леоном Тортшинером.
Маша никогда не уставала рассказывать о Леоне Тортшинере и его проделках. Он был все сразу: маниакальный лжец, алкоголик, хвастун, сексуально-помешанный тип, игрок, готовый проиграть последнюю рубашку. На свадьбу, которую Маша и ее мать устраивали на последние пфенниги, он пригласил свою любовницу. Он красил волосы; он бесстыдно присвоил себе докторскую степень. Он одновременно состоял в сионистской ревизионистской партии и в коммунистической партии. Нью-йоркский судья, который в полном соответствии с законом разрешил Маше расстаться с ним, присудил ей алименты — пятнадцать долларов в неделю, но до сего дня Леон Тортшинер не заплатил ни цента. Наоборот, он не брезговал ничем, что бы вытянуть из нее деньги. Он по-прежнему звонил ей, писал письма и умолял ее вернуться к нему.
Много раз Герман брал с Маши слово, что они не будут не спать так долго. Утром им надо было на работу. Но Маше, казалось, сон не нужен. Она могла подремать несколько минут — и проснуться свежей. Ее мучили кошмары. Она кричала во сне, разговаривала по-немецки, по-русски, по-польски. Мертвые являлись ей и изливали душу. Она брала настольную лампу и показывала Герману шрамы, которые мертвые оставили на ее руках, грудях и бедрах. Однажды во сне ей явился отец и прочел стихотворение, которое он написал в ином мире. Одно четверостишие запало ей в память, и она прочитала его Герману.
Хотя у Маши и у самой были в прошлом любовные истории, она не могла простить Герману его прежних отношений с женщинами — даже с теми, которых уже не было в живых. Любил ли он Тамару, мать его детей? Привлекало ли Тамарино тело Германа сильнее, чем ее, Машино? В чем именно состояла эта привлекательность? Прекрасно, а что было у него со студенткой романской филологии, девушкой с длинной косой? А Ядвига? Действительно ли она такая холодная, как он говорит? А что будет, если Ядвига вдруг умрет — и что, если покончит жизнь самоубийством? Если Маше суждено умереть, сколько времени он будет помнить ее? И через сколько времени найдет другую? И если бы он хоть раз в жизни ответил ей честно!
"Через сколько времени ты найдешь другого?", — спросил Герман.
"Я больше никогда никого не стану искать".
"Это правда?"
"Да, черт тебя возьми, святая правда". И поцелуй ее был долгим и страстным. В комнате стояла такая тишина, что было слышно, как под полом скребется мышь.
Маша обладала гибкостью акробатки. Она пробуждала в Германе желания и силы, о которых он и не подозревал. Каким-то мистическим образом она умела во время месячных останавливать кровотечение. Хотя ни Маша, ни Герман не были извращенцами, они бесконечно говорили друг с другом о ненормальных сексуальных отношениях. Испытывала бы она наслаждение, пытая нациста-убийцу? Спала бы она с женщинами, если бы все мужчины вдруг исчезли? Мог бы Герман превратиться в гомосексуалиста? Смог бы соединиться со зверем, если бы все люди на Земле умерли? Только тогда, когда у него начался роман с Машей, Герман осознал, почему соединение мужского и женского так важно в Каббале.
Иногда, когда на Германа находила охота сочинить новую метафизику или даже новую религию, он все основывал на притяжении между полами. В начале было сладострастие. Суть божественного, так же как и человеческого желание. Гравитация, свет, магнетизм, мысль — это, возможно, аспекты одного и того же универсального желания. Страдание, пустота, тьма — не более чем перерыв в космическом оргазме, интенсивность которого все возрастает…
5
Сегодня Маша работала в кафетерии в утреннюю смену. Герман долго спал; было без четверти одиннадцать, когда он проснулся. Светило солнце, и в открытое окно он слышал пение птиц и громыхание грузовика. В соседней комнате Шифра Пуа читала еврейские газеты и глубоко вздыхала о страданиях евреев и о людской жестокости вообще. Герман пошел в ванную, побрился и искупался. Вся его одежда была в квартире на Кони Айленд, но здесь, в Бронксе, у него тоже было несколько рубашек, носовых платков и немного нижнего белья. Шифра Пуа постирала и погладила ему рубашку. Она вела себя с ним, как теща. Он еще не оделся, а она уже готовила ему омлет; специально для него она купила землянику. Герман чувствовал, что Шифра Пуа заботится о нем, но перспектива завтракать с ней приводила его в растерянность. Она настояла на том, что бы он вымыл руки в соответствии с ортодоксальным ритуалом — поливая их водой из глиняного кувшина. Поскольку Маши не было дома, она подала ему его шляпу, чтобы он надел ее, произнося во время мытья рук молитву, а потом и вторую, благословляющую стол.
Кивая и бормоча, она сидела напротив него за столом. Герман знал, что она думала: в лагерях и помыслить нельзя было о такой трапезе, как эта. Там люди рисковали жизнью за кусок хлеба, за картофелину. Когда Шифра Пуа брала в руки кусок хлеба, ей казалось, что она касается чего-то святого. Она осторожно откусила. Взгляд ее темных глаз был виноватый. Как она могла позволять себе радоваться Божьему дару, если так много богобоязненных евреев умерли от голода? Шифра Пуа утверждала часто, что Он оставил ее в живых за грехи ее. Она благословляла души благочестивых евреев, которых Бог забрал к себе.
"Ешь все, Герман. Оставлять нельзя".
"Спасибо. Отличный омлет".
"Как он может быть плохим? Свежие яйца, свежее масло. Америка — дай ей Бог долгих лет жизни — переполнена хорошими вещами. Будем надеяться, что нас не лишат всего этого за наши грехи. Подожди, я принесу кофе".
На кухне, наливая кофе, Шифра Пуа разбила чашку. Она постоянно била посуду. Маша ругала ее, и Шифра Пуа стыдилась своей неловкости. Зрение у нее было уже не такое хорошее. Раньше, заверила она Германа, она никогда ничего не била, но после лагерей она превратилась в комок обнаженных нервов. Только Бог в небесах знает, как она страдает, как мучают ее кошмары. Как можно жить, если все время вспоминаешь о том, что было? Вот как раз сейчас, стоя у плиты, она внутренним взором увидела молодую еврейскую девушку, которая голая балансировала на балке над навозной ямой. Вокруг стояли группы немцев, украинцев, литовцев, которые заключали между собой пари, как долго она там выстоит. Они выкрикивали оскорбления ей и ее народу. Полупьяные, они стояли там и глядели на нее до тех пор, пока эта восемнадцатилетняя красавица, эта дочь раввинов и почтенных евреев, не потеряла равновесия и не упала в навоз.
Шифра Пуа рассказывала Герману о сотнях подобных случаев. Именно это воспоминание послужило причиной того, что она разбила чашку Герман пошел на кухню, чтобы помочь ей собрать осколки, но она не разрешила ему. Он же мог Боже упаси! — порезать палец. Она подмела осколки и принесла ему кофе. У него часто возникало чувство, что все, чего она касалось, наполнялось святостью. Он пил свое кофе и ел кусок пирога, которой она испекла специально для него (ей самой врач прописал строгую диету). Он погрузился в мысли, которые думал много лет и которые были так близки ему, что их нельзя было выразить словами.
Сегодня Герману не надо идти в контору. Маша заканчивала работу в двенадцать, и он пошел за ней в кафетерий. Этим летом она впервые должна была получить отпуск — на одну неделю. Она мечтала о том, что бы куда-нибудь поехать с ним — но куда? Герман прошел по Тремонт-авеню к кафетерию. Он шел мимо магазинов, которые продавали модные вещи, дамское белье, писчебумажные принадлежности. Продавцы и продавщицы сидели и ждали покупателей, точно так же, как в Живкове. Супермаркеты разорили множество маленьких магазинов. То тут, то там на двери висела табличка: сдается. Всегда есть кто-то, кто хочет начать заново, кто готов искать свое счастье.
Герман вошел в кафетерий через вертящиеся двери и увидел Машу. Вот стоит она — дочь Меира Блоха и Шифры Пуа — выдает чеки, считает деньги, продает жевательную резинку и сигареты. Она заметила его и улыбнулась. Судя по часам, висевшим в кафетерии, Маша должна была работать еще двадцать минут. Герман сел за стол. Он предпочитал столы, стоящие у стены или, еще лучше, в углах, так, чтобы никто не мог подойти к нему сзади. Несмотря на то, что он плотно позавтракал, он взял у стойки чашку кофе и немного рисового пудинга. Он все равно никогда не прибавит в весе. Как будто какой-то огонь пожирал в нем все. Издалека он наблюдал за Машей. Солнце светило в окно, но лампы все равно горели. За соседними столами мужчины совершенно открыто читали еврейские газеты. Им не надо было прятаться. Герману это казалось чудом. "Как долго это может продолжаться?", — спросил он себя.
Один из посетителей читал коммунистическую газету. Наверное, он был недоволен Америкой, надеялся на революцию, на то, что массы хлынут на улицы, что бы расколотить витрины, мимо которых только что шел Герман, а коммерсантов посадят в тюрьму или в концлагерь.
Герман задумался над своим сложным положением. Он три дня провел в Бронксе. Он позвонил Ядвиге и сказал ей, что должен ехать дальше, из Филадельфии в Балтимору, и пообещал, что сегодня вечером вернется домой. Но он был уверен, что Маша его не отпустит; они собирались вместе пойти в кино. Ей все средства были хороши, чтобы удерживать его рядом с собой, и она осложняла ему жизнь, как только могла. Ее ненависть к Ядвиге граничила с безумием. Если у Германа было пятно на одежде или на пиджаке у него не хватало пуговицы, Маша обвиняла Ядвигу в том, что она не думает о нем и живет с ним лишь потому, что он зарабатывает деньги. Маша представляла собой наилучшее доказательство для тезиса Шопенгауэра: интеллект есть слуга слепой воли.
Маша закончила работу, передала деньги и талоны кассирше, которая сменила ее, и с обедом на подносе подошла к столу Германа. Она очень мало спала ночью и рано проснулась, но усталой не выглядела. Между губ у нее висела неизменная сигарета, и с утра она уже выпила множество чашек кофе. Она любила пикантную пищу — кислую капусту, соленые огурцы, горчицу; все, что она ела, она солила и перчила, кофе она пила черный и без сахара. Она сделала маленький глоток кофе и затянулась. Три четверти еды она оставила нетронутой.
"Ну, как там моя мама?", — спросила она.
"Все в порядке".
"В порядке? Завтра я иду с ней к врачу".
"Когда у тебя отпуск?"
"Я еще не знаю точно. Вставай, пошли! Ты обещал сходить со мной в зоопарк".
Оба, Маша и Герман, могли ходить часами. Маша часто останавливалась у витрин. Она презирала американскую роскошь и умела покупать дешево. В магазинах, которым грозило банкротство, были особенно выгодные цены — иногда вещь стоила тут половину того, что требовали за нее в другом месте. За несколько пенни Маша покупала остатки ткани, из которых шила платья и себе, и маме. Еще она шила покрывала для кроватей, занавеси, чехлы для мебели. Но кто ходил к ней в гости? И к кому ходила она? Она отдалилась от своих знакомых из беженцев — во-первых, чтобы избежать встречи с Леоном Тортшинером, который принадлежал этому кругу, а во-вторых, из-за того, что жила с Германом. Над ним все время висела опасность неожиданной встречи с кем-нибудь, кто знал его по Кони Айленд.