— Она тоже… неоднократно выезжала.
— Каким тоном ты это говоришь! Бьюсь об заклад, что тебе от этого ни тепло, ни холодно.
Он ошибся, но я выискиваю утешения. Иронические утешения. Катрин продолжает следовать своему призванию червонной дамы без брачных уз. «Великая любовь» по образцу Санд — Сандо, Санд — Шопен, Санд — Мюссе! Какой прогресс в жанре романов на тему о свободной любви!
Люк не любит, когда я умолкаю, и пытается направить мои мысли по другому руслу:
— Клода нет дома?
Нашел тоже о чем спросить! Сейчас Клод является предметом моих самых больших тревог. Катрин всегда поднимется на ноги. А вот он…
— Клод в Труссо. Кралль хотел прибегнуть к хирургическому вмешательству. Я не соглашалась. Но все говорили мне, что я не вправе лишить ребенка возможности попытать счастья. Ведь я же ему не мать.
Я с сожалением повторяю: «Я ему не мать». Передо мной на столе тюльпан распустился в горшочке, который Матильда с ее убийственным вкусом обернула серебряной бумагой. Она, эта серебряная бумага, осталась от плитки шоколада, от которой Клод каждый вечер отламывал по квадратику. Но мой взгляд скользит к окну, на улицу, и останавливается на верхней части оконных рам семейства Рюма. И я думаю: «Сейчас их обоих делают еще хуже, чем они были».
22
Чем дальше, тем безрадостней. Третий провал. Операция не удалась, точнее — операции, так как доктор Кралль трижды предпринимал попытку «исправить» бедные ноги Клода хирургическим путем. Этот мясник утверждал, что надо было оперировать мальчика раньше. Во всяком случае, малыш уже почти два месяца лежал в больнице, а никакого улучшения не было. Не находя выхода, а возможно и для того, чтобы сбыть его с рук, Кралль перевел Клода в другую клинику, где применялись новые методы лечения. Но и к ним я относилась скептически. Чего недоставало малышу, так это воли в самом простом ее проявлении — воли к выздоровлению. Он совершенно не завидовал другим детям, весело злоупотреблявшим своими ногами; ему вовсе не хотелось ходить.
А мне — мне хотелось адски! Но мое положение было не лучше. Я постепенно становилась полной развалиной. За сорок восемь дней (потому что я их считала, эти дни: и как только мог ребенок, занимавший так мало места, оставить после себя такую большую пустоту?)… да сорок восемь дней я смогла навестить Клода всего один раз — и с такими трудностями, что отказывалась взвалить их на Матильду вторично. После некоторого затишья у меня началось новое обострение той болезни, название которой врачи не решались (или не могли) произнести и которая давала им такой прекрасный повод вести у моего изголовья ученые споры.
— Она развивается быстрее, чем… — говорил Ренего, задумчиво обхватив бородку всей пятерней сразу.
— Тем самым ваша гипотеза… — отвечал Кралль такими же незаконченными предложениями, понятными к только для посвященных.
Я очень хорошо знала, что этот спор особого значения не имел: так двое судей, согласных по существу дела, расходятся в формулировке приговора. Уколы, лекарства, облучение — все бесполезно! Вслед за плечом у меня начал распухать локоть, а панариций, съедавший средний палец, распространился уже на другие. Правая рука, пораженная в трех местах и вдобавок совсем утратившая подвижность, теперь совершенно отказалась мне служить. Я пользовалась только левой рукой, тоже затронутой болезнью и тонкой, как у маленькой девочки. В довершение ко всему время от времени меня мучили приступы сердцебиения.
Худшим оставалось растущее чувство все возрастающей бесполезности. Какая насмешка: конец, при котором мне уготовано то, что я презирала больше всего, — бездеятельность! Можно принять медленную смерть — смерть ученого, изнуряемого рентгеновским дерматитом, смерть врача, лечащего прокаженных и в конце концов пожираемого бациллой Гансена. Тот, кто выбирает свою судьбу, часто выбирает и свое мученичество. Он по крайней мере знает, на что идет! Но такое! Такое! Напрасно Паскаль вещал своим спокойным голосом: «Многие годы жизни Бодлера были отмечены потерей речи, а Ницше — умопомешательством; лишаясь того единственного, что вам дорого, вы обретаете величие; это повод для проявления самого большого мужества…» В добрый час! Ну и остряки эти пышущие здоровьем апостолы, возносящие провидению благодарность за мучения других!
Недели проходили одна за другой. И месяцы! Все рассыпалось в прах. У меня ничего не ладилось. Никаких новостей о Серже. Никаких известий о Кати. Клод ходить не стал. Берте Аланек мало было произвести на свет одного незаконнорожденного, и теперь она связалась с продавцом из бакалейной лавки. Миландр остался Миландром. ОВП кричит SOS! Его прелестная основательница пережевывает жвачку на своей трехкомнатной мансарде, а еще немного — и ей придется просить тетеньку Матильду кормить ее картофельным пюре и водить делать пипи!
* * *
И это было еще не все. Вдруг прекратились визиты Паскаля. Вначале я предполагала, что забыть обо мне его вынудила служба. Зачем надоедать ему? Я ждала. Но когда прошли две недели, решила все же позвонить. «Господин пастор Беллорже в отъезде», — ответил мне незнакомый голос, должно быть, голос его заместителя, уклонившегося от всяких объяснений. Миландр, командированный на улицу Пиренеев, вернулся ни с чем. «Мой собрат находится у родственников», — сообщил ему заместитель Паскаля; будучи не знаком с Люком, он не имел никакой причины сообщать ему дополнительные подробности. Однако при некоторой фантазии и основываясь на пресловутых законах детективных романов, такую неразговорчивость можно было бы истолковать и как black-out.[23] По какой бы причине Паскаль ни отсутствовал, он мог бы написать.
Итак, у меня не осталось никого, кроме Люка. Я снова оказалась в том же положении, как в день купания в Марне. Только более обезоруженной. А к тому же еще и обреченной. Обреченной так же, как и гордость больной девочки, желавшей любой ценой найти оправдание для своей жизни. Когда Люк вернулся с улицы Пиренеев, я ничего не сказала. Но у меня, наверное, было такое жалкое лицо, что он совершенно растерялся. Желая во что бы то ни стало найти способ меня утешить, найти подкрепляющее лекарство, он чуть было не нарушил молчаливое соглашение, заключенное нами много лет назад:
— Но ведь я всегда с тобой, моя Констанция.
Ударение на «моя»! Я готова была его убить! Тут же, испугавшись, он покраснел, сбился и забормотал:
— И я буду с тобой… Я буду с тобой…
— …До конца, да? До конца! — закричала я ему пронзительным голосом.
* * *
Вечером, выходя из кухни, Матильда увидела, что я неподвижно лежу на столе, накрыв волосами дюжину морковок, которые я силилась очистить левой рукой. В губах ни кровинки, руки ледяные, лицо побелело, как бумага, на лбу испарина. Срочно вызванный Ренего произнес только одно слово: «Обморок». Потом Матильда уверяла меня, что он не показался ей удивленным.
Мое пробуждение было необычным. Я пришла в себя, испытывая восхитительное, неопределенное, необъяснимое чувство. Мне казалось, будто меня подняли на крыльях и увлекли неведомо куда мириады поющих птиц. Я чувствовала себя хорошо. Все заботы исчезли. Я думала: «Я устала, и, если так умирают, я давно уже очень хочу умереть». Потом мне показалось, что я снова опускаюсь, легкая, не ощущающая ничего, кроме веса своих глаз, этих голубых шаров. Наконец я водворилась в свои «останки», которые нашла теплыми и очень пригодными для жилья. Я увидела огромную Матильду — казалось, от тревоги она стала еще дороднее, и доброго Козла — он играл шприцем, упорно жевал язык и каждые десять секунд спрашивал:
— Ну что, твоя экскурсия в рай закончилась?
— До чего же приятно! — тихо произнесла я.
Нервный тик у Козла усилился. Неуловимая гримаса, мимолетное выражение ужаса, сдвинувшее длинные седые брови, дало мне понять, что даже мое состояние блаженства — очень скверный клинический симптом. Но оно не желало меня покидать. Оно заставило меня вдруг закричать с веселой жестокостью:
— Сколько же мне еще осталось, доктор? А ну скажите, через сколько времени загнется маленькая Орглез?
— О-о! — трагически простонала Матильда, сжимая двумя руками левую грудь.
Ренего подскочил, но ответил шутливо.
— Надеюсь, — сказал он, — что это произойдет как можно скорей. Ты мне очень, облегчила бы жизнь. В этом доме все при последнем издыхании. У хозяина ревматические боли в шее, а папаша Рок о, чтобы разгрузить желчный пузырь, учинил себе великолепную желтуху.
— Папаша Роко… наш сосед! Но он совсем один. Надо о нем позаботиться. Надо…
Я разом приподнялась и села. Ренего протянул ко мне руку и решительно уложил на подушку.
— Ты неисправима, — сказал он.
23
На следующий день, едва Матильда, упросив меня не шевелиться, вышла в магазин, я поспешила к папаше Роко, отказавшемуся лечь в больницу. Его дверь была приоткрыта, наверное, для того, чтобы медсестра время от времени могла заходить к нему. Оставалось лишь толкнуть створку колесом моего кресла, и она сразу распахнулась передо мной.
— Что это тебя принесло? — прорычал старик, сидевший в постели. — У меня есть дура, которая приходит заправлять меня кипяченой водой снизу и овощным супом сверху. Ты мне не требуешься. К тому же ты больна посерьезнее меня. Я еще тебя похороню! Я, конечно, старый, злой, скупой, несдержанный на язык, страшный на вид… но живучий. Я сказал об этом директору школы, когда откланивался: «Вы тянули из меня соки все тридцать пять лет, пока я работал. Теперь мой черед тянуть из вас соки еще тридцать пять лет, пока я на пенсии».
Говоря это, он энергично размешивал беловатую кашицу в стакане для полоскания зубов.
— Этот осел лекарь прописал мне каждое утро по чайной ложке сернокислого натрия. От столовой ложки поправлюсь быстрее.
На него было страшно смотреть. Желтая кожа. Еще более желтые глаза и ногти. Наконец, зеленовато-желтое содержимое утки, стоявшей на мраморном ночном столике возле тарелки с недоеденным пюре. Грязная рубашка была открыта на узкой морщинистой груди, на которой торчали седая щетина и старческие бородавки. Старик все время чесался, и я обнаружила (во время игры в шахматы это ускользнуло от моего внимания), что на руках у него лишние пальцы. Перехватив мой взгляд, он сунул обе руки мне под нос, хихикая:
— Два лишних! В школе это доставляло мне много неприятностей. На уроках арифметики все балбесы издевались надо мной, делая вид, что считают на пальцах. Как же учитель может не придерживаться десятичной системы? Подойди-ка поближе.
Ему ужасно хотелось поговорить. Я это прекрасно знала. Для этого я и была тут — со мной он мог излить душу. Я надеялась также, что он предложит мне партию в шахматы. Мне понравилась эта игра, в которой король не может ничего, а королева может все. Я увидела, что он наклонился за шахматной доской, засунутой под кровать.
Но он не вытащил коробки с фигурами. Открыв ящик ночного столика, он достал оттуда два пакетика с конфетами, один из них — мой, так и оставшийся непочатым.
— Нынче я слишком плохо налажен, чтобы ломать себе голову, — сказал он. — На обратной стороне шахматной доски — шашечная. Предлагаю тебе партию в шашки — конфеты. Эти леденцы будут черными; твои ужасные помадки — белыми. Каждая взятая шашка должна быть съедена тут же, во время партии. Когда конфеты плохие — а они плохие, — игра превращается в поддавки. Как видишь, она требует смекалки. Бывало…
Он разбрызгивал вокруг себя слюну, тоже желтую и далеко не ароматную, и беспрерывно вертел головой направо и налево; сухая кожа, свисавшая по обеим сторонам его подбородка, то натягивалась, то ложилась складками.
— …Бывало, вместо шашек мы играли двадцатью рюмками: те, что послабее, — дижонской черносмородинной наливкой против «Мари Бризар», те, что покрепче, — кальвадосом против вишневки. К концу партии и выигравшему и проигравшему, как правило, становилось жарковато. Я видал таких, которые держались до реванша. Но до решающей партии в жизни никто не дотягивал.
Папаша Роко увлекся, очень довольный своим кисловатым остроумием. Он говорил и сам заслушивался, педантично укладывая конфетки на самую середину полей. Внезапно он остановился и бросил на меня подозрительный взгляд:
— Ты ничего не говоришь!.. Пускай себе пустомеля брызгает слюной.
— Вы такой потешный, господин Рош.
— Не знаю, потешный ли я, но ты — ты не весела!
— В том-то и дело…
Его язык пять или шесть раз щелкнул между последними корешками зубов. Отвлекать людей от грустных мыслей, позволяя им думать, что сама пришла отвлечься от грустных мыслей, — это высшее искусство. На сей раз папаша Роко не учуял хитрости. Наоборот, в его глазах засквозило добродушие, чуть ли не печаль.
— Они покинули тебя, да, бедная моя Шалунья? Точно сказано. Мне оставалось только утвердительно кивнуть подбородком.
— И ты отыгрываешься на старикашке!
Опять точно. Еще одно признание, на этот раз скрашенное улыбкой.
— Весьма польщен, как бы там ни было, — продолжал папаша Роко. — И тем лучше для двенадцати апостолов, которые дадут тебе небольшой урок…
Он снова выставил напоказ руки с шестыми пальцами, не имеющими названий. Потом пососал шестой палец левой руки.
— Этот палец — Иуда, — сказал он. — Вот почему я не женился.
* * *
В папаше Роко не было ничего сложного. Воинственный, но без сил. Лишенный всего, но и без потребностей. Не знающий радости, но веселый. Смывающий свои сожаления слюной. Безутешный оттого, что не жил (ах, как я это понимала!), и ликующий оттого, что намного пережил самого себя (вот чего я уже не понимала). Он продолжал брызгать слюной. Он рассказывал мне всю свою жизнь, совершенно пустую. Или — что еще хуже — наполненную пустяками. И все это сухим тоном, непререкаемо, как деревенский школьный учитель. Тем временем его леденцы предприняли форсированную атаку. — Как? Ты прячешься в уголках? Этого я от тебя Не ждал. Ты не из тех дев, которые забиваются в углы. Центральное каре — вот единственно правильное построение.
Он съел у меня две помадки, потом за один ход — четыре и еще три. Он играл отлично и уплетал конфету за конфетой.
— Не знаю, — робко заикнулась я, — рекомендуется ли при желтухе поглощать столько сладостей.
— Я на вегетарианской диете, — возразил он. — Сахар получают из тростника и свеклы, а это же растения. Тебе брать… Давай бери! Бери и ешь.
Целый час он упражнял свои ораторские и шашечные таланты. И поглотил при этом все помадки. Меня тошнило от леденцов. К тому же я начинала уставать от язвительной трескотни папаши Роко, мозги которого не знаю почему представлялись мне двумя половинками грецких орехов — некоторые кондитеры украшают этими половинками торты. К счастью, между шутками он делал паузы, заполняя их серьезными замечаниями, как правило, продолжающими то, что было сказано в предыдущую паузу. Он как бы вел параллельно два разговора.
— Знаешь, я ведь тоже не слепой, я все вижу, все примечаю. Например, за тобой я наблюдаю уже порядочное время… Ты меня забавляешь. Я всегда забавлялся, глядя, как живут люди. Бывало…
Новое отступление с претензией на шутливость. Рассказав очередную историйку, он продолжал:
— Ты вот тоже вначале забавлялась. Потом четыре или пять болванов приняли тебя всерьез. Тогда и ты тоже приняла себя всерьез. Впрочем, это лучшее, что ты могла сделать… В мое время…
К концу третьей партии явилась Матильда. Она не звала меня, а прямо пришла за мной к папаше Роко.
— Так и думала, что найду тебя тут, — просто сказала она. — Ох, до чего же вы зеленый, папаша Роко!
Старик протянул руку и положил все шесть пальцев на мое распухшее плечо.
— Ваша племянница скажет вам, насколько это соответствует моей внутренней сущности! — загадочно ответил он.
24
«Ты не плачь, Мари, не грусти…» Я напевала, дописывая страницу левой рукой. Она была теперь очень неповоротливой, эта левая рука, и, конечно, окажется ни на что не годной, если ей придется заменять правую. Но ни напрасных знаний, ни напрасных усилий не бывает. Месяцы жизни гусеницы порождают день жизни бабочки.