Суп он разливал нам сам – с помощью странной, в форме воронки, разливательной ложки на длинной ручке; еще двое, его помощники, тоже не из наших, стояли рядом, раздавая нам красные эмалированные миски и старые, помятые ложки – по одной миске и по одной ложке на двоих, поскольку посуды, как они объяснили, на всех не хватает, а потому сразу после использования ее следует вернуть им. Подошла моя очередь. Суп, миску и ложку я получил на пару с Кожевником; не могу сказать, что я был очень этому рад, поскольку мне никогда до сих пор не приходилось есть ни с кем из одной тарелки, да еще и одной ложкой; но ничего не поделаешь, я понимал, нужда иной раз и не такому научит. Суп сначала попробовал Кожевник – и тут же отдал миску мне. На лице у него было немного странное выражение. Я спросил, ну как, мол, вкусно? «А ты попробуй», – ответил он. Но тут я и сам увидел, что ребята вокруг смотрят друг на друга, кто кривя рот, кто давясь от смеха. Я попробовал варево – и есть это в самом деле было невозможно. «Что будем делать?» – спросил я Кожевника; он сказал: по его мнению, «суп» спокойно можно выплеснуть на землю. И тут за спиной у меня раздался бодрый, даже веселый голос: какой-то человек объяснял, что суп этот – не суп, а так
называемое «дёр-гемюзе[14]». Я увидел коренастого, немолодого уже заключенного, со светлой полосой на верхней губе от недавно сбритых висячих усов, с выражением доброжелательного превосходства в глазах. Вокруг стояло
несколько наших ребят, брезгливо держа в руках миски; обращаясь к ним, он сказал, что участвовал в предыдущей мировой войне, причем в чине офицера. «У меня было достаточно времени, – рассказывал он, – чтобы основательно познакомиться с этой штукой». И не где-нибудь, а на фронте, в окопах, среди немцев, «с которыми мы тогда сражались плечо к плечу» – так он выразился. По его словам, этот суп, собственно, не что иное, как «отвар из сушеных овощей». Для венгерского желудка, добавил он с понимающей, но в то же время и с несколько презрительной улыбкой, это, конечно, не слишком подходящее блюдо. Однако, утверждал он, привыкнуть к такой пище можно и даже, считает он, нужно, поскольку в ней много «питательных веществ и витаминов», что, объяснил он, обеспечивается способом сушки, а немцы в таких делах – мастера. «И вообще, – заметил он с улыбкой, – у хорошего солдата первое правило: ешь все, что дают сегодня, потому что неизвестно, дадут ли завтра». И затем, как бы для того, чтобы придать весомости этим словам, съел свою порцию, спокойно, но споро, до самой последней капли, ни разу не поморщившись. И все-таки я выплеснул содержимое нашей с Кожевником миски на землю возле стены барака, так же, как это сделали некоторые взрослые и кое-кто из ребят. Но, выплеснув, немного растерялся, так как в следующий момент поймал обращенный на меня издали взгляд нашего старосты, и встревожился: не рассердится ли он на нас за это, – но лишь снова заметил на его лице все то же своеобразное выражение, все ту же, знакомую мне, неопределенную улыбку. Миску я отнес назад, а взамен получил толстый ломоть хлеба и на нем белый кубик, похожий на деталь из детского конструктора и примерно такой же величины: масло; нет, маргарин, сказали нам. Это я съел, хотя такого хлеба в жизни еще не видел: он тоже был в форме кубика, хотя и немного побольше, и выпечен словно из черной грязи, в которой попадались соломинки и какие-то твердые частицы, скрипящие на зубах; но все-таки это был хлеб, а я за долгий путь успел основательно проголодаться. Маргарин, за отсутствием ножа или другого приспособления, я размазал по хлебу пальцем, словно какой– нибудь Робинзон; точно так же, кстати, поступали и другие. Потом я стал смотреть, где бы попить воды; но, как это ни было неприятно, оказалось, что воды нет. Ну вот тебе, досадовал я, опять теперь мучиться от жажды, как в поезде.
И тут всем нам, хотелось того или нет, но пришлось всерьез обратить внимание на запах. Назвать, определить его мне было трудно: сладковатый, какой-то липкий, он содержал уже знакомый химический привкус и что-то еще, и все это – в таком сочетании, что я уже не шутя опасался, как бы только что съеденный хлеб не запросился обратно. Мы быстро установили, что источник его – труба, которая виднелась слева, довольно далеко за шоссе. Это явно была фабричная труба, так нам сказал староста, да она и выглядела как фабричная; причем, по всей вероятности, труба кожевенной фабрики, как многие предположили. В самом деле, я тоже вспомнил: когда мы с отцом, в
былые времена, иногда ездили по воскресеньям в Уйпешт[15] на футбольный матч, трамвай вез нас мимо кожевенной фабрики, и мне в том месте приходилось зажимать себе нос. А вообще-то, пронесся новый слух, на этой фабрике мы, к счастью, не будем работать: если все будет в порядке, если не случится тифа, дизентерии или другой эпидемии, то скоро – обнадежили нас – мы двинемся в другие, более приятные места. Потому у нас и на одежде, а главное, на коже нет пока никаких номеров, таких, как, например, у нашего старосты, или «коменданта блока», как теперь его называли. В том, что у него в самом деле есть номер, многие из нас уже убедились лично: номер этот, рассказывали они, светло-зелеными чернилами нанесен ему на запястье, вернее, специальной иглой навечно вколот под кожу, и называется это – татуировка. Тут я как раз вспомнил, что говорили добровольцы, ходившие за супом. Они тоже видели подобные номера на коже у старых лагерников на кухне. Особенно занимал всех ответ – его передавали из уст в уста, повторяли, пытаясь понять смысл,– который дал один заключенный, когда кто-то из наших спросил, что это за номер. «Himmlische Telephonnummer», – то есть «небесный телефонный номер», ответил якобы тот. Я видел, слова эти многих заставляли задуматься, и хотя
сам я не очень-то мог пока расставить все по местам, однако услышанное и мне, что скрывать, показалось несколько странным. Во всяком случае, после этого наши стали как-то особенно активно отираться вокруг коменданта блока и двух его помощников: как бы между прочим люди подходили к ним, обращались с вопросами, стараясь выпытать то, что было не совсем понятно, а потом спешили обменяться услышанным с другими. Скажем, многих обеспокоила обмолвка насчет эпидемии: а что, тут и эпидемии бывают? «Бывают», – звучал краткий ответ. И что происходит с больными? «Умирают». А когда умрут? «Тогда их сжигают», – услышали мы. По правде говоря – выяснилось мало-помалу, хотя каким именно образом выяснилось, я точно сказать не могу, – словом, труба, что виднеется там, напротив, на самом деле вовсе не кожевенная фабрика, а «крематорий», то есть печь для сжигания трупов: так мне объяснили значение этого слова. Тогда я рассмотрел ее повнимательнее: она была приземистая, угловатая, с широким отверстием, как будто верхушку ее срезали вдруг одним ударом. Могу сказать, что, узнав это, ничего особенного, кроме некоторого почтения – ну и, само собой, запаха, который просто уже обволакивал, затягивал, словно густая липкая жижа, словно болото, – я не почувствовал. Зато немного дальше мы, каждый раз удивляясь, увидели еще одну, потом еще одну и, уже где-то на горизонте, на самой кромке сияющего небосвода, еще одну такую же трубу; две из этих, вновь обнаруженных труб извергали, подобно нашей, густой дым, и, наверное, правы были те, кто с подозрением смотрел и на клубы дыма, поднимающиеся в небо из-за отдаленной, с вялой зеленью рощицы; наверняка у них возник вопрос – на мой взгляд, вполне естественный: если тут столько трупов, неужто и в самом деле эпидемия так разгулялась?
Определенно могу сказать: еще не настал вечер первого дня, а я в общих чертах, приблизительно во всем уже разобрался. Правда, за это время мы побывали еще и в бараке-нужнике, который тоже представлял собой строение вроде сарая, где от торца до торца тянулись три дощатых возвышения, и на каждом двумя рядами – то есть всего шесть рядов – располагались отверстия: над ними надо было присаживаться или попадать в них стоя, кому что требовалось. Много времени, чтобы освоиться, нам не дали: очень скоро в дверях появился сердитый заключенный, теперь уже с черной повязкой на рукаве, с тяжелой на вид дубинкой, и всем, успели они справиться со своими делами или не успели, пришлось немедленно удалиться. Там же околачивались еще двое старых, но попроще, заключенных: эти оказались более покладистыми и охотно давали нам объяснения. Под руководством коменданта блока нам пришлось проделать – туда, потом обратно – довольно длинный путь; зато путь этот проходил мимо интересного поселения: за проволочной изгородью стояли обычные бараки, но между ними ходили странные женщины (взглянув на них, я тут же поспешил отвернуться: у одной из женщин платье было расстегнуто сверху, и оттуда свисало что-то, к чему судорожно припал младенец с блестящей на солнце, гладко остриженной головенкой) и не менее странные мужчины, одетые, как правило, в заношенную, но все-таки не лагерную, а обычную одежду, какую люди носят там, за проволокой, в вольной, так сказать, жизни. На обратном пути я уже знал: это – цыганский табор. Я даже удивился немного: дома к цыганам все, и я в том числе, относились, само собой, сдержанно, однако до сих пор я ни разу не слышал, что они тоже в чем-то виноваты. Как раз в тот момент, когда мы шли мимо, туда приехала телега, которую тянули дети, впряженные в постромки, как пони; рядом с ними шагал мужчина с длинными пышными усами и с кнутом в руке. Телега была прикрыта какими-то драными одеялами, но из-под них тут и там выглядывала поклажа: хлеб, причем не просто хлеб, а – ошибиться тут было невозможно – настоящие белые булки; стало быть, сделал я вывод, цыгане все-таки стоят на ступеньку выше нас. И еще один эпизод запомнился мне после похода в нужник: за проволочной оградой, в другой стороне, по дороге, в белом пиджаке и белых брюках с широкими красными лампасами, в большом бархатном черном берете, какие, если судить по старинным картинам, носили в средние века художники, с толстой лакированной тростью в руке, прогуливался, поглядывая по сторонам, человек, и мне очень трудно было поверить, что он такой же заключенный, как мы; люди вокруг уверяли, однако, что это так и есть.
Готов поклясться хоть под присягой: по пути ни туда, ни обратно лично я ни с кем посторонним не разговаривал. И все-таки именно после этого похода у меня появилось более или менее точное представление о том, куда мы попали. Теперь я знал, что там, напротив нас, в этот самый момент горят в печи те, кто ехал вместе с нами в поезде, кто на станции попросился на грузовик, кого, по возрасту или по другой какой-то причине, врач счел непригодным для работы, а также малыши и вместе с ними их матери, не говоря уже о будущих матерях, фигура которых выдавала их беременность, – так нам сказали. Со станции их тоже повели в баню. Им, как и нам, рассказали про вешалки, про номера, которые нужно хорошо запомнить, про то, где и как они будут мыться. Говорят, их тоже ждали парикмахеры, и мыло им раздали так же, как нам. Потом они тоже попали в помывочную, где тоже есть трубы и душевые розетки,
– только из этих розеток на них пустили не воду, а газ. Все это свалилось на меня не сразу, а по частям, понемногу, я то и дело узнавал новые и новые подробности, с некоторыми не соглашаясь, другие принимая сразу и дополняя их новыми деталями. Так, я услышал, что вплоть до самой газовой камеры с людьми обращаются очень вежливо, даже предупредительно, окружая их теплом и заботой, дети играют в мяч и поют, а место, где их убивают, очень красиво, ухожено, окружено газоном, деревьями и цветочными клумбами; потому все это, наверное, и оставило у меня ощущение какого-то розыгрыша, какой-то веселой мальчишеской проказы. Собственные впечатления тоже играли тут, если подумать, не последнюю роль: я, например, вспомнил, как ловко, с помощью трюка с вешалкой и номером, который обязательно надо было запомнить, нас обвели вокруг пальца, заставив переодеться в лагерную робу; или как напугали тех, у кого еще были какие-то ценности, сказкой насчет рентгена, которая так и осталась пустой сказкой. Конечно, я понимал, все это, если смотреть с другой стороны, вовсе не шутка: ведь что касается конечного результата – если можно так выразиться, – то его я мог наблюдать собственными глазами, а главное, ощущать все никак не успокаивающимся желудком; но что делать, все равно это представлялось мне в какой-то мере, пускай не очень смешным, но все-таки розыгрышем, и в основе своей – во всяком случае, так мне казалось – вряд ли очень уж сильно отличалось от того, что на самом деле происходило. В конце концов, ведь, скорее всего, оно так и должно было быть: какие-то люди, пускай не мальчишки, не школяры, само собой, а взрослые, люди, может, даже солидные господа, в солидных костюмах, с сигарами во рту, с орденами, то есть сплошь большие начальники,
– сидят, значит, за столом, склонившись друг к другу, и никто им в это время не должен мешать – так я себе это представлял. Сидят они, значит, и вдруг кому-то из них приходит в голову мысль: одному, скажем, газ, другому
– баня, третьему – кусочки мыла, четвертый придумывает разбить вокруг бани клумбы с цветами, ну и так далее. Некоторые идеи они, возможно, обсуждают дольше, что-то уточняют, добавляют, другие принимают сразу и с восторгом и, вскочив с места (не знаю почему, но от этого я не желал отступаться: обязательно вскочив с места), хлопают друг друга по плечам; все это чрезвычайно увлекательно было представлять – по крайней мере, мне. Фантазии больших начальников, после того, как за дело возьмется множество старательных рук, после труда, хлопот, суеты – становятся реальностью; нет просто ни малейших сомнений – я не мог этого не видеть, – что замысел будет успешно осуществлен. Подтвердить это могут – если могут – и та старушка со станции, которую сын уговаривал быть послушной, и малыш в белых туфельках со своей белокурой мамочкой, и толстая дама в летнем цветастом платье, и старый господин в черной шляпе, и нервнобольной, бодро улыбавшийся перед врачом. Вспомнился мне и Эксперт: то-то поди удивился, бедняга, такому исходу. Рози, грустно качая головой, сказал: «Бедный Мошкович», – и все мы с ним согласились. Тут Сутенер вдруг воскликнул: «Господи Боже!» Как мы узнали от него самого, догадки наши были справедливы: между ним и той девицей с кирпичного завода в самом деле «все было», и теперь он с испугом подумал о возможных последствиях, которые ведь со временем должны стать заметными. Мы согласились, что ему в самом деле есть о чем волноваться; правда, кроме озабоченности, на лице у него словно бы отразилось еще и другое, с трудом поддающееся выражению чувство, так что ребята в тот момент смотрели на него даже с некоторым уважением, которое мне было вполне понятно.
И еще одна вещь заставила меня задуматься в тот, самый первый, день: как нам стало известно, это место, это учреждение существует, стоит здесь, действует уже несколько лет, месяц за месяцем, день за днем; и, хотя я понимал, что тут есть некоторое преувеличение, но тем не менее: оно стоит, как бы дожидаясь меня. Во всяком случае – вспоминали многие со своеобразным, почти боязливым почтением, – комендант нашего блока живет здесь ровно четыре года. Мне пришло в голову, что как раз четыре года назад и в моей жизни случилось знаменательное событие: меня как раз записали в гимназию. Мне хорошо запомнилось торжественное открытие учебного года: я, конечно, тоже был там, одетый в темно-синюю венгерку с позументами. Запомнил я и слова директора, человека с внушительной внешностью – как сейчас вижу его, похожего на большого начальника, – со строгим пенсне на носу и красивыми седыми усами. В завершение своей речи, помню, он привел слова какого-то античного мудреца: «Non scolae sed vitae discimus», то есть «He для школы учимся, а для жизни». Но раз так, размышлял я, то нас должны были бы с начала и до конца учить Освенциму. Еще в гимназии нам должны были все объяснить, открыто, честно, доступно. Только вот беда: за четыре года я там не слышал об этом ни слова. Конечно, готов согласиться, на уроках это было бы не совсем уместно; да и не имеют такие вещи отношения к культуре. Зато мне теперь приходится расплачиваться: ведь я только здесь восполнил пробелы в своем образовании – узнал, например, что место, где мы находимся, называется Konzentrationslager, то есть концентрационный лагерь. Однако лагеря эти, как мне объяснили, тоже не все одинаковы. Наш лагерь, например, это Vernichtungslager, то есть лагерь смерти, просветили меня знающие люди. Совсем другое дело, однако, тут же добавили они, Arbeitslager, то есть трудовой лагерь: жизнь там легкая, условия и питание, говорят, и сравнить со здешними нельзя, и это очень даже естественно, ведь там и цель, в конце концов, другая. Вот и мы должны попасть в такой лагерь, если, конечно, что– нибудь не случится, а здесь, в Освенциме – обычно вздыхал говоривший – случиться может все. Во всяком случае, объявлять себя больным никак не рекомендуется, продолжали нас просвещать. Бараки для больных вообще-то находятся вон там, на той стороне дороги, как раз у подножия одной из труб
– «двойки», как для краткости называли ее меж собой посвященные. Опасность таит в себе главным образом сырая вода – например, та, которую и я пил, когда мы шли со станции, – но откуда мне в конце концов было об этом знать? Конечно, там стояла табличка, тут сказать нечего, но все-таки и солдат, мне казалось, должен был бы предупредить нас. Ах да, пришло мне в голову, я же забыл, что цель тут совсем другая; но в общем-то, прислушавшись к себе, я убедился, что все у меня, слава Богу, вроде в порядке, да и ребята пока не жаловались.
До вечера было далеко, и я еще много узнал, много увидел, со многими здешними обычаями познакомился. Во второй половине дня шло столько разговоров о том, что нас ждет, чего нам бояться, на что надеяться, что все это отодвинуло на второй план даже трубу, дымившую напротив. Иногда мы вообще забывали о ней: все зависит от направления ветра, как многие из нас убедились. В тот день я впервые увидел и женщин. Наши столпились у проволочной изгороди и возбужденно показывали куда-то вдаль: в самом деле, это были они, хотя между нами пролегало обширное глинистое поле, так что узнать в двигающихся фигурках женщин на таком расстоянии было не так-то легко. Я даже немного испугался, разглядев их, – и заметил, что после первой радости, после первого волнения, люди вокруг тоже как-то притихли. Лишь одно глухое, с некоторой дрожью произнесенное слово донеслось, надолго запомнившись, до меня: «Лысые». И в воцарившейся тишине, в легком веянии предвечернего ветерка я впервые разобрал – пусть едва слышную, напоминающую скорее чириканье, но все же, вне всяких сомнений, веселую, мирную музыку, которая вот так, вместе с тем, что мы видели, просто ошеломила всех, и меня в том числе. Потом я впервые стоял, тогда еще понятия не имея, чего ожидать, в одной из задних шеренг десятирядного строя перед нашим бараком – точно так же, кстати, как стояли заключенные перед другими бараками, впереди, позади, по сторонам, сколько хватало зрения. И впервые сорвал с головы шапку, когда прозвучала команда и за проволокой, по главной дороге, в мягком воздухе густеющих сумерек показались трое офицеров, медленно, бесшумно едущие на велосипедах; это было красивое и, как мне показалось, строгое зрелище. В тот момент мне опять пришло в голову: смотри-ка, ведь я, собственно, давно не встречал здесь военных. Правда, при этом я не мог не поразиться тому, что в этих офицерах, которые с такими неподвижными, ледяными лицами, как бы с недосягаемой высоты выслушали (один даже сделал какие-то пометки в продолговатом блокноте) с той стороны шлагбаума то, что с этой стороны докладывал им комендант нашего блока (шапку он тоже снял и держал в руке), и которые без единого звука, слова, кивка покатили затем по пустой дороге дальше, – в этих далеких и неприступных, как некие зловещие божества, существах очень трудно, почти невозможно было узнать доброжелательных, чтобы не сказать, гостеприимных людей, еще сегодня утром встречающих нас у поезда. Тут до меня донесся тихий шорох и чей-то едва слышный голос, и справа от себя я увидел выпяченную грудь и напряженно вздернутый подбородок: там стоял бывший боевой офицер, тот, что рассказывал нам про сушеные овощи. «Вечерняя поверка», – прошептал он, почти не шевеля губами и чуть заметно кивая; на лице его была улыбка человека, который наблюдает некий хорошо знакомый, абсолютно ясный для него, обладающий глубоким смыслом и потому заслуживающий всяческого одобрения ритуал. И тогда же я впервые увидел – ибо опустившаяся темнота застала нас все еще в строю – цвет здешнего неба, это сказочное зрелище, где сполохи пламени и фонтаны искр образовали на всей левой стороне небосклона настоящий фейерверк. «Крематории!..» – шептали, бормотали, повторяли вокруг меня, и в шепоте этом было, я бы сказал, преклонение, которое человек испытывает перед каким-нибудь необычным природным феноменом. Потом прозвучало