Scheisskerl, verfluchter Judehund[42], – он отучит меня цемент рассыпать. С этой минуты он сам взваливал мне на плечи следующий мешок, он занимался теперь только мной, я был единственной его заботой, взгляд его, пока я брел до грузовика и обратно, был неотрывно прикован ко мне, он нагружал меня, даже если по очереди и по справедливости мешки полагались другим. В конце концов мы едва ли не сыгрались с ним, изучили друг друга, и на лице у него я видел едва ли не удовлетворение – во всяком случае, нечто вроде ободрения, чтоб не сказать: некое подобие гордости, и в каком-то смысле, что отрицать, у него были на это известные основания: ведь я в самом деле, пускай шатаясь, пускай согнувшись в три погибели, чувствуя, что в глазах у меня время от времени темнеет, но все-таки выдержал; я все-таки передвигал ноги, все-таки носил цемент, при этом не уронив больше ни одного мешка, и это в конечном счете – я не мог не признать – доказывало его правоту. С другой стороны, к концу дня я почувствовал, что во мне что-то непоправимо сломалось: с того дня каждое утро, проснувшись, я думал, что это утро – последнее, а встав и кое-как спустившись с нар, после каждого шага чувствовал, что сделать еще один не смогу, после каждого движения был уверен, что на следующее меня не хватит; и все-таки, все-таки я пока еще двигался.
7
Бывают такие случаи, складываются такие ситуации, когда, что бы ты ни предпринимал, что бы с тобой ни происходило, ты знаешь: хуже уже быть не может. Могу твердо сказать: после стольких стараний, стольких тщетных попыток, усилий я наконец обрел мир и покой в душе. Скажем, некоторые вещи, которым я до сих пор придавал Бог знает какое огромное, почти непостижимое разумом значение, теперь потеряли в моих глазах всякий вес. Так, в строю на поверке я, если очень уж уставал, не глядя, в грязи стою или в луже, просто– напросто, плюнув на все, садился – и безмятежно сидел, пока соседи силой не поднимали меня на ноги. Холод, сырость, дождь, ветер меня больше не беспокоили: они как-то огибали меня, я их не осязал, не чувствовал. Даже привычный голод меня перестал терзать: я по-прежнему клал в рот все, что находил, все, что можно было съесть, но делал это рассеянно, скорее механически, по привычке, так сказать. Работа? На работе я уже и о том, чтобы создать видимость, не заботился. Если им что-то не нравится, что ж, они меня побьют, – ну и ладно, не велика беда, наоборот, так я лишь выиграю немного времени: при первом же ударе я поспешно падал на землю, а что там дальше, меня не интересовало, потому что я сразу же засыпал.
Одно лишь стало во мне сильнее: раздражительность. Если кто-нибудь посягал на мой покой, хотя бы всего-навсего прикасался ко мне, или если на марше мне случалось сбиться с шага (а это происходило часто) и тот, кто шел сзади, наступал мне на пятки, я был готов, не колеблясь, убить его, например, и убил бы, конечно, если бы у меня нашлись для этого силы и если бы я, подняв для удара руку, тут же не забывал, что я, собственно, собирался сделать. Когда Банди принимался меня отчитывать, упрекая, что я «опустился», что становлюсь для бригады обузой, навлекаю на остальных беду, что от меня паршой можно заразиться, – я и с ним ссорился. Но главное, я словно бы стал его в определенном смысле смущать, я будто мешал ему. Заметил я это, когда он однажды потащил меня мыться. Тщетно я отбивался, орал – он силой снял с меня робу; тщетно норовил стукнуть его кулаком в грудь, в лицо – он холодной водой беспощадно тер мою озябшую кожу. Я сто раз крикнул ему в лицо: надоели мне твои заботы, оставь меня в покое, убирайся в ж… «Ты что, решил здесь подохнуть? Не хочешь живым вернуться домой?» – спросил он; не знаю, что он увидел в моих глазах, но на лице у него появилось вдруг какое-то потрясенное выражение, что-то вроде испуга, с каким нормальные люди смотрят на неисправимых преступников, на приговоренных к смерти или, скажем, на разносчиков эпидемии; мне тогда опять вспомнилось, как он когда-то отзывался о «мусульманах». Во всяком случае, после этого он, как я заметил, явно стал меня избегать; я же, избавившись и от этого груза, вздохнул наконец с облегчением.
Только вот от колена своего я никак не мог избавиться, эта боль все время была со мной. Через пару дней, собравшись с духом, я решился на него посмотреть, и, хотя тело мое уже ко многому меня приучило, этот новый сюрприз, этот огненно-красный мешок, в который превратилось место, где находилось правое колено, заставили меня поскорее прикрыть его одеждой, чтобы больше не видеть. Я знал, что в нашем лагере есть лазарет; но, во– первых, время приема совпадало с ужином, а ужин был для меня все-таки важнее любой болезни; во-вторых, я знал, где нахожусь, так что некоторый накопленный опыт и знание жизни не очень-то способствовали надеждам на исцеление. Да и находился лазарет далеко, через две палатки от нашей, и преодолеть такое расстояние, если это не диктуется приказом или острой необходимостью, я был просто не в силах: кроме того, у меня страшно болело колено. В конце концов меня отнесли туда, сплетя руки в виде сиденья, Банди Цитром с нашим соседом по нарам; там меня посадили на стол и заранее предупредили: будет, скорее всего, очень больно, поскольку без немедленной операции не обойтись, а поскольку обезболивающих средств в наличии не имеется, оперировать будут так. Сквозь боль я смог заметить следующее: острым ножом мне сделали над коленом два, крест-накрест, разреза, выдавили оттуда целое море гноя, скопившегося под кожей, и потом замотали рану бумажным бинтом. Сразу после операции я спросил насчет ужина; меня успокоили: все, что необходимо, будет сделано, и вскоре я действительно убедился, что это так. Баланда нынче сварена была из турнепса и кольраби, такое блюдо я очень люблю, к тому же для лазарета, как можно было предположить, баланду черпали из гущи, с самого дна, чем я тоже остался доволен. Ночь я тоже провел тут, в палатке лазарета, на самом верхнем ярусе одного из боксов, причем совершенно один; единственное было крайне неприятно: в обычный час, когда на меня накатил понос, я уже не мог на собственных ногах бежать в отхожее место, о помощи же – сначала шепотом, потом вслух, потом во всю глотку – взывал без всякого результата. Утром, вместе с другими доходягами, меня кинули в кузов грузовика, на мокрую жесть, и отвезли в какой-то городок поблизости (если я правильно разобрал, назывался он Глейна), где, собственно, находился госпиталь нашего лагеря. В задней части кузова, на аккуратной складной скамеечке, сидел солдат, держа на коленях блестящую от влаги винтовку; он то и дело хмурился, вертел головой и брезгливо морщился: должно быть, к нему долетали от нас какие-то запахи, – в таком тесном пространстве, где ему, обязанному следить за нами, некуда было деться, это было неизбежно, так что, должен признать, для подобных гримас у него были все основания. Обидно было лишь, что он про себя словно бы уже составил насчет нас определенное мнение, согласившись с некой общеизвестной истиной; мне даже хотелось ему возразить, оправдаться: дескать, в том, что так происходит, не я один виноват, что вообще-то я совсем не такой – но доказать это было бы, само собой, трудно, и мне оставалось лишь помалкивать. Когда мы наконец прибыли, прежде всего мне пришлось выстоять под напором внезапно обрушившей на меня из резинового шланга – вроде садового – водной струи, которая преследовала меня, как я ни отворачивался, и смыла с меня остатки тряпья, грязь, а заодно и бумажную повязку на колене. Потом меня отнесли в палату, дали рубаху и предоставили нижний этаж двухъярусной деревянной койки, где я и устроился на оставшемся, по всей очевидности, от моего предшественника, достаточно вылежанном и плоском, испещренном подозрительными пятнами, подозрительно пахнущем и подозрительно похрустывающем, но, в конце концов – и это главное, – свободном соломенном тюфяке; тут меня оставили в покое, предоставив самому решать, чем я буду заполнять свое время, то есть дав возможность наконец выспаться вволю.
Прежние свои привычки мы, как видно, всегда тащим с собой и на новое место; вот и в госпитале мне поначалу пришлось бороться со многими старыми, въевшимися в душу страхами. Взять, например, чувство долга: в первые дни оно будило меня точно в один и тот же час, перед рассветом. Потом я вскидывался весь в холодном поту от ужаса: мне снилось, будто я проспал поверку, меня уже ищут – и лишь постепенно, чувствуя, как колотится сердце, я оглядывался вокруг, вспоминал, где нахожусь, и успокаивался: все в порядке, я там, где и должен быть; я слышал тихие стоны, в углу беседовали люди, невдалеке кто-то лежал в странной немоте, с отвалившейся челюстью и заострившимся носом, с устремленным к потолку застывшим взглядом, – и я чувствовал, что у меня болит лишь рана на колене, да еще, пожалуй, очень хочется пить, как всегда, но сейчас особенно: вероятно, от жара. Словом, требовалось какое-то время, пока я в полной мере убеждался: я не на поверке, вокруг нет солдат, а главное, мне не нужно идти на работу – и все эти прекрасные, невероятные вещи не могло затмить, перечеркнуть (по крайней мере, в моих глазах) никакое постороннее обстоятельство. Иногда меня, как и других, забирали на второй этаж, в комнатку, где работали два врача, один молодой, другой постарше; я был пациентом (если можно так выразиться) второго. Это был худощавый, темноволосый, располагающий к себе человек, в чистом костюме и чистой обуви, с повязкой на рукаве, с дружелюбным, запоминающимся лицом, напоминающим морду старого лиса. Он спросил, откуда я родом, и рассказал, что сам он из Трансильвании. Разговаривая, он осторожно снимал с меня разлезающуюся в клочья, возле колена уже засохшую и ставшую зеленовато-желтой бумажную повязку, потом, надавив двумя руками, выдавливал из-под кожи то, что там скопилось, и, наконец, инструментом, похожим на вязальный крючок, запихивал в щель между кожей и костью свернутый в рулончик кусок марли – как он объяснял, для «сохранения канала» и продолжения «процесса очищения», чтобы рана не вздумала затянуться раньше времени. Я со своей стороны слушал его слова с удовольствием: там, в лагере, я, в конце концов, ничего не потерял, и торопиться с выздоровлением – если, разумеется, хорошо подумать – мне лично никакой необходимости нет. Меньше мне было по вкусу второе его замечание. Одного разреза у меня на колене ему было мало. Стоило бы, на его взгляд, сделать еще один канал, сбоку, и связать его, посредством третьего разреза, с первым. Он спросил, решусь ли я на это; а я смотрел на него, совершенно ошеломленный, поскольку вопрос его прозвучал так, будто он в самом деле ждет от меня ответа, согласия, чтоб не сказать: решения. Я сказал: «Как хотите», и он ответил что-то в том роде, что раз так, то лучше тогда не тянуть. И тут же взял скальпель; но во время операции я вынужден был реагировать немного громче, чем надо, и это, я видел, ему мешало. Он даже сказал несколько раз: «Так я работать не могу»; а я оправдывался: «Ничего не могу поделать». Сделав разрез длиной в пару сантиметров, он махнул рукой и отложил скальпель, так и не завершив задуманное. Правда, он все равно выглядел довольным – и даже заметил: «Ладно, это тоже кое-что», поскольку теперь, как он считал, можно выдавливать из меня гной уже по крайней мере в двух местах. Время в госпитале шло вполне терпимо: когда я не спал, то голод, жажда, боль в колене, какой-нибудь разговор или события, связанные с лечением, заполняли день, делали его содержательным – и при этом без необходимости выходить на работу; смело могу сказать: именно эта приятно щекочущая сознание мысль, именно это сознание собственной, неведомо откуда свалившейся на меня привилегированности делали мою жизнь довольно сносной. Когда появлялись новички, я не упускал случая выспросить их, из какого они блока, слышно ли в лагере что-нибудь новенькое и не знают ли они в пятом блоке заключенного Банди Цитрома, среднего роста, со сломанным носом, передних зубов нет; но никто Банди не помнил. Раны в процедурной я видел в основном похожие на мою: тоже главным образом в районе колена, у кого пониже, у кого повыше, а также на бедре, на заднице, на руках, даже на шее и на спине; все это, если говорить по-научному, были флегмоны как я узнал: в том, что они часто появляются в условиях концлагеря, ничего странного или удивительного нет, говорили врачи. Немного позже стали поступать в госпиталь те, у кого приходилось отрезать палец на ноге или два, а иной раз – все; они рассказывали: там, в лагере, уже зима и они обморозили ноги в деревянной обуви. А однажды в перевязочную вошел весьма привилегированный заключенный в лагерной, но шитой у портного одежде. Я услышал негромкое, но отчетливое «Bonjour!» – и по этому приветствию, ну и еще по букве «F» на красном треугольнике, сразу догадался: француз; а по нарукавной повязке с надписью
«О. arzt[43]» – что он, очевидно, главный врач нашего госпиталя. Я долго на него смотрел, поскольку давно не видел такого красивого человека: он не был
очень высоким, но костюм сидел на нем ладно, облегая пропорциональное, не худое и не толстое тело; лицо его, выразительное и богатое оттенками, сочетало в себе оригинальность и гармонию, подбородок был круглым, с ямочкой в середине; смуглая, с оливковым оттенком кожа матово поблескивала в падающем на нее свете – точно так, как она поблескивала на лицах людей дома, в давние времена. Выглядел он довольно молодо: я дал бы ему лет тридцать. Врачи, увидев его, оживились, засуетились, показывали ему все, объясняли, старались всячески угодить; но я заметил, что делают они это не столько по лагерной, сколько по какой-то старой, домашней привычке, пробуждающей милые сердцу воспоминания, и разговор шел с легкой игривостью, радостной светскостью, как бывает, когда у нас появляется возможность показать, что мы прекрасно понимаем и говорим на каком-нибудь культурном языке – например, на сей раз французском. А с другой стороны – этого я тоже не мог не заметить, – для главного врача это мало что значило: он все осматривал, одним-двумя словами или просто кивком отвечал на вопросы, неторопливо, негромко, меланхолично, почти равнодушно, с застывшим в орехово-карих глазах выражением некой печали, почти уныния. Я только моргал, глядя на него, потому что не мог понять, чем может быть опечален такой благополучный, такой обеспеченный лагерник, который к тому же сумел подняться до столь высокого ранга. Я всматривался в его лицо, наблюдал за его движениями – и мало-помалу до меня дошло: о чем речь, ведь и он, в конце концов, вынужден быть тут, хочет он этого или не хочет; лишь постепенно и не без удивления, не без некоторой тайной усмешки я стал понимать, что угнетает его, судя по всему, само пребывание в заключении. Я чуть не сказал ему: дескать, чего горевать, бывает, как видишь, и хуже; но я почувствовал, что это с моей стороны было бы дерзостью; ну и к тому же, вспомнилось мне, я ведь и французского-то не знаю.
Переселение я в общем тоже проспал. Еще за несколько дней до этого по госпиталю разнесся слух: для лагерников вместо цейцских палаток уже построены зимние помещения – кирпичные бараки; на сей раз не забыли и о бараке для госпиталя. Нас опять побросали в грузовик; судя по темноте, был вечер, а судя по холоду, примерно середина зимы. Потом в памяти у меня отпечаталось огромное, ярко освещенное холодное помещение: должно быть, приемный покой, и в нем – деревянная ванна, остро пахнущая каким-то химическим средством; в эту ванну мне, несмотря на рыдания, просьбы, протесты, пришлось окунуться с головой, и дрожать меня заставило не только холодное, как лед, содержимое этой ванны, но и тот факт, что, как я заметил, в ту же коричневую жидкость окунали передо мной остальных больных, со всеми их язвами, коростами, ранами. Но потом время стало двигаться, в сущности, так же, как на прежнем месте; разве что с парой небольших отличий. Нары в новом госпитале, например, были четырехъярусными. И к врачу меня теперь доставляли реже, так что ране моей приходилось очищаться самой, на месте, своими силами. К тому же спустя некоторое время боль, а затем знакомый огненно-красный мешок появились и на левом бедре. Через пару дней, когда я понял: надеяться, что нарыв пройдет сам собой или случится еще что-нибудь, дело напрасное, – мне пришлось пересилить себя и обратиться к санитару; еще несколько дней ожидания, еще несколько напоминаний, и я наконец снова попал в приемный покой – который служил операционной и процедурной, – к врачам; так на левом бедре – при незаживающем правом колене – у меня оказался еще один, размером примерно с мою ладонь, разрез. Другое неприятное обстоятельство связано было с боксом, где я лежал: прямо напротив меня, высоко в стене (мне досталась одна из нижних коек), находилось маленькое, всегда глядящее в серое небо, незастекленное окошко, на его железных решетках, должно быть, из-за горячечного, поднимавшегося паром дыхания многих людей, находившихся внутри, всегда висели сосульки и лохматился иней. На мне же было лишь то, что, в соответствии с лагерными порядкам, положено больному: короткая рубашка без пуговиц, ну и выданная по случаю зимы, странная, натягиваемая плотной окружностью на уши, а на лоб спускающаяся тупым клином зеленая вязаная шапочка, несколько напоминающая своей формой шапочки чемпионов по конькобежному спорту или головной убор актеров, играющих Мефистофеля, – но вообще-то вещь весьма полезная. Так что я постоянно мерз, особенно после того, как лишился одного из своих одеял, цельными частями которого довольно успешно прикрывал дыры в другом: его ненадолго попросил санитар, потом-де вернет. Напрасно я ухватился за одеяло обеими руками, пытаясь удержать: санитар оказался сильнее; утрата моя в какой-то мере усугублялась еще и мыслью, что одеяло – как мне, по крайней мере, представилось немало случаев замечать – стаскивали обычно с тех, кому оно, по всем признакам, все равно скоро будет ненужно, для кого, могу смело сказать, такие мелочи уже не имеют значения. В других случаях во мне будил тревогу голос, со временем ставший хорошо знакомым, доносившийся тоже с нижней койки, но откуда-то из-за моей спины: должно быть, поблизости маячил санитар, опять с новым больным на руках, и как раз озирался, к кому, в чью постель его положить. Больному со знакомым требовательным голосом – как все мы могли хорошо узнать – ввиду тяжести его случая и по разрешению врача полагалось отдельное место, и он так грозно вопил на весь госпитальный барак: «Протестую!» – и доказывал: «У меня право есть на это! Спросите врача!» – и снова гремел: «Протестую!» – что санитары каждый раз в конце концов в самом деле считали за благо нести свой груз еще куда-нибудь – например, ко мне. Так я получил в соседи парня, примерно моего возраста. Его желтое лицо, огромные, лихорадочно горящие глаза я словно бы уже видел где-то, – правда, желтое лицо и большие, лихорадочно горящие глаза здесь у каждого. Первый вопрос его был: не найдется ли у меня попить, на что я честно ответил, что попить я и сам бы, честное слово, не отказался; тогда последовал второй вопрос: а сигаретки?.. Конечно, я и тут не мог его ничем порадовать. Он сказал, что отдаст за это свой хлеб, но я объяснил ему, что не стоит тратить слов, не в этом дело: нет – значит нет; тогда он на некоторое время замолчал. Думаю, у него была высокая температура: от его тела, сотрясаемого крупной дрожью, веяло жаром, из чего я извлек немалую пользу для себя. Меньше устраивало меня другое: ночью он постоянно метался и ворочался с боку на бок, совсем не имея в виду мои раны. Я даже попенял ему: эй, приятель, хватит тебе, успокойся хоть ненадолго; в конце концов он меня послушался. Только утром я понял почему: к раздаче кофе я тщетно пытался его разбудить. Тем не менее я торопливо протянул миску соседа санитару, тем более что тот – как раз когда я собирался сообщить ему о происшедшем – рявкнул на меня и взмахнул черпаком. Потом я взял для соседа и хлебную пайку, а вечером – суп и в последующие дни поступал так же, до тех пор, пока он не начал вести себя совсем странно; тут я все-таки вынужден был обратиться к санитарам: не хранить же мне соседа в своей постели до бесконечности. Я немного опасался, что будет: промедление выглядело уже довольно заметным, а причина, при некоторой осведомленности тех, кому следовало об этом знать (на эту осведомленность, впрочем, я и сам рассчитывал, надеясь, что она склонит чашу весов в мою пользу), легко угадывалась. Но сосед мой ушел вместе с другими, мне, слава Богу, никто ничего не сказал, и я опять остался на койке один.