на самых разных языках. «Атансьон, атансьон!»[74] – слышал я, например, обращение к французам. «Пузор! Пузор!» – это, насколько я знаю, по-чешски. «Внимание, внимание, русские товарищи, внимание!» – и певучая интонация вдруг вызвала у меня в памяти приятное воспоминание о языке, на котором говорили вокруг меня, в тот день, когда я сюда прибыл, люди из банной
бригады. «Увага, увага!»[75] – раздалось из репродуктора, и поляк, лежавший на соседней койке, возбужденно сел и зашикал на нас: «Чиха бондж! Тераз
польски коммунисты!»[76] И я только тогда вспомнил, как он нервничал, суетился, не находил себе места сегодня с самого утра. Тут, к моему изумлению, по радио вдруг зазвучало: «Внимание, внимание! Венгерский лагерный комитет…» – и я подумал: смотри-ка, а я и понятия не имел, что
такой существует. Но тщетно я вслушивался: венгры, как и все другие перед ними, говорили лишь о свободе и не было ни словечка, ни намека о том, где долгожданная баланда. Я тоже, вполне естественно, был ужасно рад, что мы свободны; но что мог я поделать, если, с другой стороны, мне никак не удавалось не думать, что вчера, например, такого, чтобы нам не дали есть, и представить себе нельзя было. Апрельские сумерки за окном уступили место темноте; уже и Петька вернулся, раскрасневшийся, возбужденный, переполненный сотнями непонятных слов, – когда в репродукторе наконец вновь зазвучал голос старосты лагеря. На этот раз он обратился к
членам Kartoffelschalerkommando[77], прося их быть столь любезными и занять свое место на кухне, а всех прочих обитателей лагеря призывая не ложиться спать хотя бы до полуночи, поскольку для них уже готовят наваристый суп– гуляш. Тут только я с облегчением откинулся на подушку, тут только меня постепенно отпустило напряжение, и я подумал – кажется, впервые подумал серьезно – о том, что я свободен.
9
Домой я приехал примерно в такое же время, в какое уехал. Во всяком случае, леса вокруг Бухенвальда давно уже были зелеными, ямы с закопанными в них трупами покрылись свежей травой, асфальт заброшенного с наступлением
новых времен апельплаца, замусоренный всяким тряпьем, обрывками бумаги, консервными банками, чернеющий пятнами кострищ, уже таял от летнего зноя, когда и меня спросили: есть ли у меня желание пускаться в дорогу? Собиралась в основном молодежь, руководить ею должен был приземистый человек в очках, с седеющей шевелюрой, один из привилегированных заключенных, член венгерского лагерного комитета: он должен был улаживать в пути наши дела. Сейчас как раз есть грузовик, ну и американцы вроде согласны немного подбросить нас на восток, а остальное уже – наше дело, сказал он и попросил, чтобы мы звали его дядей Миклошем. Жизнь, добавил он, должна идти своим чередом; и в самом деле, другого нам ничего не остается, подумал я, уж коли так складывается, что мы вообще можем принять такое решение. Себя я тоже уже мог считать в общем и целом поправившимся, если, конечно, не обращать внимания на кое– какие странные вещи, небольшие ненормальности. Скажем, если я прижимал палец к какой-нибудь точке на теле, на коже долго сохранялась ямка от пальца, словно это была не кожа, а какой-то мертвый, лишенный упругости материал – скажем, сыр или воск. Лицо мое тоже немного меня удивило, когда я, попав в бывший эсэсовский госпиталь, в одну из уютных палат с зеркалом на стене, посмотрел на себя: с прежних времен мне помнилось совсем другое лицо. На том, что я рассматривал сейчас в зеркале, бросался в глаза удивительно низкий лоб под щеткой волос, отросших уже сантиметра на два; на странно широких, голых залысинах над ушами – откуда-то появившиеся бесформенные вздутия; в других местах – дряблые складки, мешки, которые в целом должны были производить – по крайней мере, так мне помнится по прочитанным некогда книжкам – впечатление пресыщенности порочными наслаждениями и удовольствиями, ведущими, как известно, к преждевременной старости; видя свои заметно уменьшившиеся глаза, я вспоминал, что когда-то и у них был другой, более дружелюбный, я бы сказал, более внушающий доверие взгляд. Ну и, кроме того, я прихрамывал, немного приволакивая правую ногу. «Брось горевать, – утешал меня дядя Мик-лош, – домашний воздух все вылечит. Дома, – заявлял он, – мы будем строить новую родину». И, для начала, обучил нас паре новых песен. Шагая пешком – а на протяжении пути это случалось не раз – через деревни и города, мы, построившись по-военному в шеренги по трое, затягивали эти песни. Сам я особенно любил – даже не знаю почему – ту, что начиналась словами «Возле Мадрида неба не видно». С удовольствием я пел и другую песню, особенно один ее куплет, где говорилось: «Весь день мы спины горбим/в унынии и скорби,/Но тянутся к оружью наши руки, что силою полны!» Опять же по-другому, но нравилась мне и песня, где была строчка: «Мы мо-лода-я гвар-ди-я рабо-о-чих и кре-стьян», после которой, не обращая внимания на мелодию, надо было выкрикивать: «Рот Фронт!» После каждого такого выкрика я замечал, как где-нибудь поблизости захлопывалось окно или закрывалась дверь, а еще замечал фигуру шмыгающего в подворотню или куда– нибудь за угол человека, наверное немца.
Вообще же в дорогу я отправился с небольшим багажом, который весь уместился в несколько неудобном – во-первых, слишком узком, во-вторых, лишком длинном – американском вещевом мешке: туда я запихнул два толстых одеяла, смену белья, серый, хорошей вязки, с зелеными полосками на запястьях и на шее пуловер, который я подобрал на брошенном эсэсовском складе, ну и кое-какие припасы: консервы, что-то еще. Сам я был одет в зеленые холщовые штаны, какие носят в американской армии, на ногах – прочные ботинки на резиновой подошве и со шнуровкой, над ними – краги из вечной на вид кожи, с полагающимися к ним ремнями и пряжками. На голову я где-то нашел странной формы и для теплого времени года тяжеловатую фуражку, ребра и углы которой образовывали сверху слегка сплюснутый по диагонали квадрат, или, как вспоминалось мне из канувших в прошлое школьных времен, геометрическую фигуру под названием ромб; должно быть, до меня ее носил, как мне сказали, польский офицер. Наверное, на складах можно было разжиться и более или менее добротной курткой или пальто, но я в конце концов удовлетворился привычной, старой полосатой робой, только что без нашитого треугольника и без номера; можно даже сказать, я выбрал ее сознательно: так, по крайней мере, будет меньше недоразумений, рассуждал я про себя, да и вообще предмет это был очень даже приятный, практичный, прохладный – во всяком случае, сейчас, летом. Передвигались мы на грузовиках, на телегах, пешком или на общественном транспорте – в зависимости от того, что нам могли предоставить различные армии. Спали на соломе в задке воловьей повозки, на партах и кафедре в пустом школьном классе – или просто на земле, под звездным летним небом, на грядках в саду, на газоне между аккуратными, пряничными крестьянскими домиками. Даже плыли некоторое время на пароходике по неширокой – по крайней мере, для моих, привыкших к Дунаю глаз – реке, называвшейся, как я узнал, Эльбой; а однажды мы оказались в странном месте
– бывшем городе, по всей видимости, который теперь представлял собой лишь груды камня да торчащие кое-где черные стены. Под этими стенами, под остатками взорванных мостов жили, гнездились, спали местные жители; я пытался, само собой, радоваться свободе, вот только не мог не чувствовать: именно эти люди мне и мешают чувствовать радость. Я катался на красном трамвае и путешествовал на настоящем поезде, состоявшем из настоящих вагонов с настоящими, предназначенными для людей купе, – правда, нас в эти поезда пускали разве что на крышу. Наконец мы приехали в город, где, вместе с чешской, можно было слышать уже и венгерскую речь; пока мы ждали поезда, на который должны были пересесть, на станции вокруг нас собрались женщины, старики, мужчины, самые разные люди. Не из концентрационного ли лагеря мы возвращаемся, спрашивали они, и у многих из нас – в том числе и у меня – пытались узнать, не встречали ли мы случайно их близких, не сталкивались ли с таким-то и таким-то. Я отвечал, что в концлагере у людей нет имен. Они пробовали описать внешность, лицо, цвет волос, какие-то характерные черты, и я опять же объяснял: напрасно все это, в концлагере человек обычно очень сильно меняется. Тогда люди постепенно разошлись по домам; не ушел лишь один, одетый совсем по-летнему, в брюки и рубашку; большие пальцы обеих рук он засунул за пояс, возле подтяжек, остальные же пальцы, оставшиеся снаружи, шевелились, похлопывали по сукну. Этот поинтересовался, видел ли я газовые камеры; я даже слегка улыбнулся, услышав это. И ответил ему: «Тогда бы мы сейчас с вами не разговаривали». Ага, сказал он; но они в самом деле там были, газовые камеры? И я опять же сказал ему, мол, а как же, были, среди прочего, и газовые камеры, само собой; все от того зависит, добавил я, в каком лагере как заведено. В Освенциме, например, их очень даже следует иметь в виду. «А я, – заметил я, – еду из Бухенвальда». – «Откуда-откуда?»
– переспросил он, и мне пришлось повторить: «Из Бухенвальда». – «Значит, из Бухенвальда?» – кивнул он; и я еще раз сказал: «Оттуда». На что он сказал: «Постойте-ка, постойте. – Лицо у него было жестким и строгим, а выражение – таким, будто он меня собирался отчитывать. – Итак, вы…» Уж не знаю почему, но этот его серьезный, я бы даже сказал, несколько церемонный тон меня как– то даже обескуражил. «Итак, вы слышали о газовых камерах…» Тут я опять ответил: мол, а как же, конечно. «Но при всем том, – продолжал он с тем же неподвижным лицом, которое как бы подчеркивало, что он наводит порядок, вносит ясность в хаос, – при всем том вы лично, собственными глазами, ни разу в этом не имели возможности убедиться». Я не мог не признать: ну да, возможности, слава Богу, не имел. На что он коротко заметил: «Ага, вот как»,
– и, кивнув, неторопливо и важно пошел прочь, с прямой спиной и, как мне показалось, довольным выражением на лице – если, конечно, я не ошибся. Скоро нас крикнули: бегом, поезд пришел, – и мне даже удалось найти себе вполне терпимое место на широкой деревянной ступени лестницы. Где-то утром я проснулся; поезд весело пыхтел, перестукивая колесами по стыкам рельсов. Позже я обнаружил, что названия населенных пунктов, проплывающих мимо, всюду написаны уже по-венгерски. А вон там, видишь, блестит, показали мне в сторону, где было что-то, что слепило глаза, – это Дунай; и земля тут, вокруг, сказали мне, обведя пространство, которое дрожало и словно плавилось в неистовом утреннем свете, – это все венгерская земля. Спустя какое-то время поезд остановился под закопченной, в сплошных дырах, сводчатой стеклянной крышей; в стенах зияли выбитые окна; Западный вокзал, говорили вокруг, и это в самом деле был он, я его в общем узнал.
На площади перед вокзалом летнее солнце заливало светом тротуар. Было жарко, пыльно, шумно, вокруг теснилась толпа, гудел и рычал транспорт. Проходившие трамваи были желтого цвета, впереди на них стояла шестерка: значит, это тоже не изменилось. Сновали торговцы с какими-то странными печеными пирожками, с газетами, со всякой всячиной. Люди мне казались очень красивыми, и, как можно было понять, у всех было какое-нибудь неотложное дело, важное занятие: все спешили, неслись, толкаясь, бежали куда-то в разных направлениях. Нам, как я узнал, тоже надо было как можно скорее добраться до пункта помощи, там сообщить свои имена, чтобы первым делом обзавестись деньгами и документами – вещами, без которых нам теперь уже в жизни не обойтись. Пункт помощи, как нам сказали, находится в окрестностях другого вокзала, Восточного; на первом же углу мы сели в трамвай. Улицы показались мне довольно запущенными, ряды домов кое-где были щербатыми, уцелевшие здания пестрели пробоинами, пустыми проемами окон, но трамвайный маршрут выглядел все же примерно знакомым; узнал я и площадь, где мы через некоторое время высадились. Пункт помощи мы отыскали напротив еще сохранившегося в моей памяти кинотеатра, в большом, сером, уродливом административном здании; двор, вестибюль, коридоры в нем были заполнены людьми. Они сидели, стояли, сновали туда-сюда, шумели, болтали или молчали. Многие были в пестрой, причудливой одежде, добытой на оставшихся без охраны складах, в униформе и головных уборах различных армий, другие – как, например, и я – в полосатых лагерных робах, третьи уже успели принарядиться в белые рубашки, нацепить галстуки; заложив руки за спину, они опять обсуждали важные дела, степенно, с достоинством, как обсуждали до отправления в Освенцим. В одной группе вспоминали и сравнивали условия в разных лагерях, в другой гадали, какой будет сумма причитающейся им компенсации, виды и размер помощи, третьи делились мыслями о том, что в рассмотрении дел слишком много неоправданных проволочек, одни получают привилегии за счет других, вокруг сплошная несправедливость; в одном лишь вопросе все сходились: надо ждать, и ждать, по всей очевидности, долго. Вот только мне от всего этого стало ужасно скучно, и я, потоптавшись немного, вскинул свой мешок на плечо и спустился обратно во двор, а оттуда двинулся к воротам. Там я снова увидел кинотеатр, и мне пришло в голову, что, если пойти направо и пересечь один, ну, может, два перекрестка, я окажусь – если память мне не изменяет – на улице Незабудка.
Дом я нашел легко: он уцелел; и еще я увидел, что он ничем не отличается
– так, во всяком случае, мне показалось – от других, желтых или серых, несколько обветшавших домов. Войдя в прохладную подворотню, я нашел старый, с загнутыми уголками список жильцов и, изучив его, узнал, что номер квартиры тоже совпадает: мне нужно было подняться аж на третий этаж. Я не спеша брел вверх по старой, с кислым запахом лестнице; из окон на площадках видна была круговая галерея, внизу – чистый, унылый внутренний двор, с клочком газона в середине, несколько грустных, хилых деревьев с пыльными кронами. Напротив из квартиры вышла женщина с повязанной платком головой и, стоя у перил, принялась энергично вытряхивать тряпку, которой, видимо, вытирала пыль; откуда-то доносилась музыка, передаваемая по радио, ревел во все горло ребенок. Когда я нажал кнопку звонка и дверь открылась, я даже отпрянул: на меня смотрели спустя столько времени маленькие, чуть раскосые глаза Банди Цитрома, смотрели, правда, с лица довольно еще молодой, черноволосой, коренастой и совсем невысокой женщины. Она тоже отпрянула – наверно, из-за моей робы, решил я; чтобы она не захлопнула дверь у меня перед носом, я поспешил спросить: «А Банди Цитром дома?» – «Нету», – ответила она. Я спросил: сейчас, в этот момент нету – или вообще? Она, тряхнув головой и прикрыв веки, сказала: «Вообще». И лишь когда она снова открыла глаза, я заметил, что на нижних веках у нее блестит влага. Губы у нее задрожали, и я подумал уже, что лучше всего мне поскорее убраться восвояси, – но тут из сумрака прихожей вдруг показалась худая пожилая женщина с платком на голове, в темном платье, и мне пришлось повторить: «Я к Банди Цитрому», на что она тоже сказала: «Нету его дома». Однако отпустить меня так просто она не захотела. «Заходите как-нибудь потом. Через пару дней, может». И я заметил, что молодая женщина, услышав это, с каким-то странным, протестующим видом повернула голову в ее сторону и в то же время подняла ко рту тыльную сторону ладони, будто желая удержать, подавить какое-то слово, готовое сорваться с губ. Мне нужно было что-то добавить, объяснить им свой приход. «Мы вместе там были, – сказал я. – В Цейце». И на ее строго, почти требовательно прозвучавший вопрос: «А почему же вы домой не вернулись вместе?» – мне пришлось почти оправдываться: «Потеряли мы друг друга. Я в другое место попал». Она хотела узнать, были ли там еще венгры. Я ответил: «Конечно. Много». После чего она, с видимым торжеством, повернулась к молодой женщине: «Видишь!» А мне сказала: «Я все время говорю, они только теперь возвращаться начинают. А у дочери терпения не хватает, она не верит уже». И тут я чуть не сказал – но все-таки удержался и промолчал, – что, на мой взгляд, дочь поступает более разумно: видно, лучше знает Банди Цитрома. Потом мать спохватилась и стала приглашать меня войти, но я отказался: мне бы сначала домой попасть. «Родители наверняка ждут», – сказала она; и я ответил: «Конечно». «Ну, тогда, – добавила она, – ступай живей, пускай порадуются». С тем я и ушел.
Придя к вокзалу, я сел на трамвай: очень давали о себе знать ноги, к тому же как раз подъехал знакомый номер, один из тех, которые я помнил с прежних времен. На открытой площадке стояла сухопарая старуха в странном, старомодном кружевном воротнике; она отодвинулась немного в сторону. Скоро появился человек в форменной куртке и фуражке и потребовал предъявить билет. Я сказал: нету у меня билета. «Тогда покупайте», – предложил он. Я сказал, что приехал издалека, у меня и денег нет. Он посмотрел на меня, на мою робу, заодно посмотрел на старуху, потом стал объяснять мне, что в городском транспорте есть свои правила, придуманы они не им, а людьми, стоящими куда выше. «Если вы не покупаете билет, то должны сойти», – подвел он итог. «Но ведь у меня нога болит, – сказал я ему и заметил, что старуха отвернулась и стала смотреть на проплывающую мимо местность, причем с таким оскорбленным видом, будто это я ее упрекнул в чем-то, не знаю в чем. Но в этот момент из вагона, в открытую дверь, размахивая руками и крича, выскочил крупный человек с черной растрепанной шевелюрой. На нем был светлый полотняный костюм, рубашка, расстегнутая сверху, с плеча свисала на ремне какая-то черная коробка, в руке он сжимал портфель. «Это что еще такое? – грозно глянул он на кондуктора, потом подал, едва не ткнув того в живот, монету. – Дайте билет!» Я попытался поблагодарить его, но он, сердито озираясь, прервал меня: «Кое-кому стыдно должно быть!» Но проводник уже ушел в вагон, старуха же по-прежнему смотрела в сторону. Тогда он повернулся ко мне, и лицо его стало мягче. «Ты из Германии едешь, сынок?» – спросил он. «Да». – «Из концлагеря?» – «Само собой». – «Из которого же?» – «Из Бухенвальда». Да– да, он о таком слышал, знает, это тоже «один из кругов нацистского ада» – так он выразился. «Откуда же тебя забрали?» – «Из Будапешта». – «И сколько времени ты там провел?» – «Год, в общем». – «Много ты повидал, должно быть, сынок, много всяких ужасов», – сказал он; я ничего не ответил. «Ну ничего,