Позднее, получив увольнительную, он оказался в Париже и как-то забрел в отель «Крийон», что на площади Согласия. И, читая цитату из письма Генриха IV Наваррского, посвященную французскому аристократу, чье имя носил этот отель, снова улыбнулся и подумал об отце.
«Pendos-toi, — гласила цитата, выбитая крупными позолоченными буквами на стене, — brave Crillon. Nous avons combattu a Arques et tu n’y etais pas».
С помощью карманного словарика Федров перевел: «Можешь повеситься, храбрый Крийон. Сегодня мы сражались в Арке, [26]а тебя там не было».
Правда, Сэмюэля, пианиста, едва не оставшегося без пальца, вряд ли можно было сравнить с герцогом де Крийоном. Равно как и Израиль, маленький нищий иммигрант из России, затерявшийся среди солдатских униформ на вокзале «Пенсильвания-стейшн», внешне очень мало походил на Генриха IV Наваррского. Но на другом языке и другими словами Израиль сделал тот же упрек своему брату-пианисту.
— Из Хобокена, — повторил Израиль. — Мы отплывали, а на пристани играл оркестр. И я вернулся. — На губах его возникло некое подобие улыбки. И Бенджамин понял, что тем самым отец иносказательно как бы приказывает ему не противиться воле Божией, воле Создателя, пути которого неисповедимы, приказывает пойти по его, Израиля, стопам и обязательно вернуться. Израиль так старался походить на настоящего американского ветерана и американского отца, что ему почти что удалось сдержать слезы, когда он обнял сына на прощание.
1957 год
Одеваясь, Бенджамин слышал доносящиеся снизу, из гостиной, звуки. Отец играл на игрушечном электрооргане Майкла.
Израиль нот не знал, но всю жизнь играл на пианино по слуху, сильно и беззаботно колотя по клавишам. Шестилетний Майкл слушал. Бенджамин собирался отвезти старика, ставшего совсем слабым и хрупким после долгих лет тяжкого труда и двух сердечных приступов, один из которых он перенес совсем недавно, на стадион «Янки», где должен был состояться матч «Янки» против «Детройта». Когда Бенджамин вошел в гостиную, Израиль подбирал на игрушечном инструменте мелодию «Звездного знамени».
— А пальцы все еще слушаются, — заметил он, доиграв последние ноты.
Пальцы у отца сильно дрожали. Израиль был чисто выбрит и выглядел здоровым и бодрым. А на шею нацепил галстук-бабочку в синий горошек — точь-в-точь как у президента Трумэна. За последнее время он сильно похудел, одежда висела на нем мешком. И еще Бенджамин заметил, как он медленно и с видимым усилием поднялся из кресла и, наклонившись, поцеловал Майкла в лоб.
— Ни за что не становись питчером, — сказал он. — Это страшно вредно для ног. — Он сунул руку в карман, достал двадцатицентовик и протянул внуку: — Вот, держи, скажи маме, чтобы купила тебе мороженое.
Они с Бенджамином уселись в такси и отправились к стадиону «Янки». Они находились на углу Сто тридцать восьмой улицы и Леннокс-авеню, и вокруг, на тротуарах, было полно негров, липнущих к витринам и наслаждающихся теплым майским солнышком, и Израиль говорил сыну:
— Лучшими кэтчерами, каких только я знал, были Билл Дики и Эл Лопес. И понял я это в первый раз, когда увидел, какие штучки откалывал этот самый Лопес, впервые выступая за команду Бруклина в…
И тут отец умер.
Отец лежал в гробу, на возвышении, в утопающей в цветах часовне, что на Коламбус-авеню в Нью-Йорке. Бенджамин первым вошел в это помещение, держа мать за руку. За ним следовал Луис. Похоронщики только что подготовили тело для отпевания и погребения и вышли из зала.
Бенджамин почувствовал, что его неудержимо тянет к гробу. Он оставил мать с Луисом и торопливо зашагал через длинную комнату к возвышению. Наклонился и поцеловал отца в лоб. Лоб показался холодным как мрамор, но на какую-то долю секунды Бенджамин удивился, что отец не шевельнулся и не улыбнулся, как, насколько помнил Федров, было всегда, когда Израиль видел своего сына.
Федров так захлопотался с организацией похорон, что забыл предупредить агентов похоронного бюро, чтобы ни в коем случае не употребляли косметики. И вот теперь Израиль Федров должен был отправиться в свое последнее путешествие в вечность с румянами и пудрой на лице и помадой на губах. На губах, которые при жизни так и излучали доброту и готовность к улыбке. Но теперь уголки накрашенного рта были скорбно опущены — в точности как на снимках генералов во время войны, которые, позируя фотографу, хотели выглядеть суровыми и храбрыми — в назидание потомству.
Израиль Федров тоже был по-своему храбр. Возможно, даже куда храбрее тех генералов. Но героизм его произрастал из стойкости, с которой он сопротивлялся всем мелким, но чувствительным ударам, что посылала ему судьба. Тысячам ударов, запечатлять которые фотографам не было никакого интереса.
Глядя на отца, Федров вдруг подумал: «А ведь я никогда, ни разу, не спросил его, в каком городе он родился».
Затем он отошел от гроба, дав возможность матери и брату проститься с покойным. Мать рыдала, Луис был бледен, но держался. «Черт бы побрал этих несчастных гробовщиков», — думал Федров, отходя от возвышения. И эта мысль помогла ему удержаться от слез. Никто не должен видеть его плачущим. Нет, он обязательно заплачет по отцу, но позже, возможно, через несколько лет, возможно, в самый неподходящий момент. Он будет оплакивать его всю свою жизнь, но всегда один, за запертыми дверями, или же там, где его никто не знает, никто не поинтересуется, с чего это он вдруг расстроился.
Затем возникли родственники — дяди, тети, кузины и кузены, некогда населявшие его юность. Он почти перезабыл их за все эти долгие годы и с трудом узнавал теперь — выросших, повзрослевших и постаревших. Все они подходили, трясли ему руку, целовали, бормотали соболезнования. «Я вовлечен в некий обряд, где участвуют незнакомцы, — подумал Федров. — Незнакомцы, чьи голоса вдруг всплыли из далекого прошлого, прорезались из тиши забвения и древности».
— Расскажите, каким он был, ваш отец, — попросил раввин. Они сидели в гостиной, в квартире родителей на Риверсайд-драйв. И было это накануне похорон. Раввин должен был провести отпевание и прочитать принятую на еврейских похоронах хвалебную речь. Раввин не был знаком с Израилем. Это был молодой, очень живой человек с ухватками профессионала. Он деловито и сочувственно выразил соболезнования, но Федров был уверен: стоит ему выйти из этой квартиры, и он столь же энергично и деловито примется набрасывать заметки для следующей похоронной речи.
Федров понимал: раввину хочется услышать, что Израиль был истово верующим; что каждое утро молился, надев Йом-Кипур филактерис; [27]что строго соблюдал пост в Йом-Кипур; [28]что ни разу не нарушил порядка приема пищи на еврейскую пасху. Но ничего подобного на самом деле не было. Да, Израиль был евреем, это верно; он гордился теми евреями, что стали знаменитыми в нееврейском мире, и презирал тех, чьи поступки плохо отражались на его народе. Но он редко ходил в синагогу и был слишком скромен по натуре своей, чтобы верить, будто Господь проявляет к нему хоть какой-то интерес.
— Каким был мой отец? — переспросил Федров. И пожал плечами. Кто может ответить на такой вопрос? — Он был очень неплохим кэтчером, — сказал он.
Священник улыбнулся. Священник нового, реформаторского толка, он мог позволить себе улыбнуться, как бы демонстрируя тем самым, что при необходимости любые религиозные идеи можно нести в массы и на современный лад.
— Что же еще?.. — Федров снова пожал плечами. — Он был неудачником. Был беден, трудился всю жизнь, как раб. Ни разу не сказал мне «нет». Даже когда весенними вечерами возвращался с работы вконец вымотанным, всегда находил для меня время. Мы шли на площадку за домом и отрабатывали там подачи — до тех пор, пока не стемнеет. Он в жизни своей никого не обидел. Глупо и слепо верил в то, что все люди добры, любил свою жену, был на войне, провожал на войну меня, делал, что мог… — Федров поднялся. — Извините, раввин, — сказал он. — Спросите у кого-нибудь другого, каким он был, мой отец. Просто постарайтесь сделать так, чтоб ваша завтрашняя речь была короткой и не слишком расстроила присутствующих. Если вам не трудно, конечно.
И он вышел из дома, дошел до ближайшего бара и выпил подряд два виски.
Раввин исполнил все его пожелания. Хвалебная речь заняла всего десять минут — меньше просто не позволяли приличия, и он не пытался выжать из присутствующих слезу. И Федров почувствовал, что этот молодой раввин честно отработал те сто долларов, которые он собирался отдать ему сразу после похорон.
У могилы в Нью-Джерси, где рядом с ямой высилась заранее заготовленная кучка земли, тактично прикрытая от глаз скорбящих куском зеленого брезента, Федров и его брат Луис должны были прочесть молитву о мертвых. Делать это полагалось, когда гроб опускался в могилу. Ни тот ни другой иврита не знали и судорожно пытались вспомнить слова молитвы, которую некогда зубрили по напечатанному в учебнике по английской фонетике отрывку. Все это походило на сдачу экзамена нерадивыми учениками. И когда настал момент, все, что мог припомнить Федров, — это какие-то жалкие обрывки «плача». Но его поразило, как быстро пришли на помощь другие восемь скорбящих, составивших вместе с ним и братом миньян, [29]как полагалось по Торе. Они помогли скрыть его невежество. «Боже, — подумал он, — ну какой же из меня еврей?.. Все это просто смешно. И я не верю ни единому произнесенному здесь слову. Он умер, его больше нет. А все остальное — просто театр».
А поскольку все остальное театр, уж лучше бы отца похоронили на Арлингтонском кладбище, где нашли последний приют другие умершие солдаты.
«А когда сам я умру, — продолжал говорить сам с собой Федров, неразборчиво бормоча слова молитвы его предков, — пусть меня лучше кремируют. Тихо, без всяких церемоний. Без единого слова. И пусть развеют мой пепел по ветру. Пусть он будет везде — в тех местах, где я бывал счастлив. На зеленой траве бейсбольного поля в Вермонте. В той постели в нью-йоркской квартирке, где двое девственников впервые познали, что такое любовь. На балконе с видом на крыши Парижа, где как-то вечером сержант в увольнении стоял рядом с прекрасной рыжеволосой американкой. У колыбельки сына, в длинных валах Атлантического океана, где он так часто плавал солнечными летними днями, в нежных, милых сердцу руках жены…
Или же пусть этот пепел попадет в те места, где я бывал несчастлив и в отчаянии. На кухню загородного клуба в Пенсильвании; в карман фартука той злобной ирландской старухи; на широкие ступени деревянной лестницы, по которой дважды за ночь поднималась пьяная девушка в белом платье; на ферму близ Кутана, где в десяти ярдах от него упал, но почему-то не взорвался снаряд; в лагерь Кейнога, где из-за казни двух итальянцев, которых я никогда не видел и о которых не знал, мне впервые довелось почувствовать себя отверженным и одиноким».
У открытой могилы монотонно, нараспев, звучали слова молитвы. И тут вдруг каким-то чудом вспомнились слова совсем другой, которую он много лет назад прочитал в журнале, посвященном путешествиям и туризму. Напечатана она была в статье про Иерусалим. Эту молитву полагалось читать вслух возле Стены плача, и он вспомнил ее с невероятной ясностью и отчетливостью, словно держал перед собой глянцевую страничку журнала:
По Храму, что был разрушен…
Мы сидим в одиночестве и скорбим.
По стенам, что были разбиты…
Мы сидим в одиночестве и скорбим.
По нашему утраченному величию…
Мы сидим в одиночестве и скорбим.
По нашим великим умершим…
Мы сидим в одиночестве и скорбим.
По бесценным камням очага, что сгорели…
Мы сидим в одиночестве и скорбим.
По священникам нашим, что оступились…
Мы сидим в одиночестве и скорбим.
По царям нашим, что презрели Его…
Мы сидим в одиночестве и скорбим.
По знаку раввина он бросил поданную ему гвоздику на гроб отца. Все остальные по очереди сделали то же самое. Затем он помог матери сесть в машину. Луис сел рядом с ней. Кортеж медленно двинулся к воротам. Федров обернулся — в последний раз. Могильщики снимали кусок брезента с холмика коричневой земли. «Надо было дать им на чай, — подумал Федров. — Может, тогда они подождали бы, пока мы не выедем за ворота кладбища».
1964 год
Шел последний иннинг, и Федрову страшно хотелось пить, ведь почти весь день он просидел на солнце. Пробегая мимо скамей к центру поля, Майкл увидел Ли и поздоровался с ней.
— Добрый день, миссис Стэффорд, — вежливо сказал он.
— Привет, чемпион! — откликнулась Ли.
— Найдешь меня в баре «Винни», — сказал Федров сыну. — Приходи туда, как только закончится игра. Отвезу тебя домой.
— О’кей, папуля! — крикнул в ответ Майкл и затрусил дальше, занимать позицию в центре поля.
Федров обернулся к Ли. Она сидела, уперевшись локтями в колени и поставив длинные ноги на спинку нижней скамьи. Поля ее соломенной шляпы затеняли верхнюю часть лица.
— Пива хочешь? — спросил Федров.
— Нет, спасибо, — ответила она.
— Разве тебе не хочется пить?
— Еще как хочется.
— Но только не пива, да?
— Только не с тобой.
— Это еще почему?
— Слишком маленький городок, — ответила Ли и злорадно усмехнулась.
«Опять за свое, — подумал Федров. — Сводит старые счеты, сознательно или бессознательно. Мстит за то, что была отвергнута в сорок седьмом». Память у Ли была долгая, к тому же то был единственный случай в ее жизни, когда ей не удалось удержать мужчину, которого она хотела. И вот время от времени, оставшись наедине с Федровым, она пыталась уколоть его, отомстить за это единственное свое поражение.
— Я же теперь всеми уважаемая матрона, — добавила она. — Или ты не слышал?
Федров поднялся и смотрел на нее сверху вниз.
— Нет, — ответил он, — не слышал.
Она откинула голову. Зеленые глаза смотрели насмешливо.
— Ты чертовски красива, Ли, — пробормотал он. — До сих пор красива. Жду не дождусь дня, когда ты наконец постареешь и подурнеешь.
— Не дождешься, миленький! — ответила она, и на секунду пред ним предстала юная Ли Левинсон из Бронкса.
— Тогда до вечера, — сказал он.
— Смотри, я тебя предупредила. — Она провожала Федрова взглядом до тех пор, пока он не обошел изгородь и не вышел на улицу к машине.
Пиво показалось превосходным на вкус, и Федров быстро опустошил первый бокал, сидя в полутемном и полупустом баре. Заказал второй и стал пить, но уже медленнее, смакуя, в ожидании сына.
Телевизор в баре был включен, шла прямая трансляция матча из Бостона — «Янки» против «Ред сокс». Какое-то время Федров лениво и рассеянно следил за игрой, отмечая разницу между тем, что видел сейчас на экране, и любительской беготней, за которой наблюдал весь день на школьном стадионе.
— Как считаешь, они выиграют знамя? [30]— спросил он у бармена Винни.
— Да они всегда его выигрывают, — ответил Винни. — Ублюдки…
Федров улыбнулся. Винни, человек разумный во всех отношениях, без всякой видимой причины ненавидел постоянных победителей. «А что, если, вернувшись в город, попросить секретаршу забронировать пару мест для меня и Майкла? — подумал Федров. — На все игры чемпионата „Уорлд сириз“, [31]как только начнут продавать билеты?..» Ему нравилось обсуждать с сыном матчи — в основном потому, что Майкл пытался быть беспристрастным и хладнокровно оценивал все происходящее на поле. Наверное, в этой чисто мужской атмосфере он казался себе более взрослым. Подчас даже более взрослым, чем все окружающие его мужчины. И детские черты прорывались лишь тогда, когда он начинал восторженно вопить, если его «идол» прорывался к очередной базе или возвращался в «дом». Сам этот факт заставлял Федрова более терпимо относиться к собственным маскам и не слишком расстраиваться, когда они оказывались сброшены.