Дон Жуан. Жизнь и смерть дона Мигеля из Маньяры - Йозеф Томан 10 стр.


Но другой голос, исполненный неги, подсказывает юноше откровение святого Иоанна:

«О, если бы ты был холоден или горяч! Но… ты тепл…»

В большой зале севильского дворца дона Томаса пылает сотня свечей.

Семнадцать бледных лиц в золоченых рамах, семнадцать предков изнывают здесь за спущенными жалюзи, в вечном сумраке. Семнадцать столпов рода, семнадцать пар рук, обагренных кровью в захватнических войнах, семнадцать вельможей, живших в роскоши, созданной потом их вассалов и рабов.

Мигель вместе с родителями переходит от портрета к портрету.

— Твой дед, дон Хайме Маньяра, и бабка твоя, донья Рокета, — показывает дон Томас.

— Дон Хайме, — припоминает Мигель рассказы отца, — да, беспокойный, мятущийся дух, вечно в седле, вечно в бою…

— Другой твой дед, мой отец, — говорит донья Херонима, — дон Хулио Анфриани, и мать моя, Изабелла Баттальони-Вичентелло из Кальви на Корсике.

— Тот самый дон Хулио, который похитил Изабеллу из монастыря, убив придверника…

— У корсиканцев и испанцев горячая кровь, — быстро перебивает Мигеля мать. — Но оба равны в одном: превыше всего они чтят бога и бдительно берегут свою честь.

Рядом — портреты трех братьев дона Хулио: Педро, Антонио Педро и аббат Хуан Батиста. Три лица, говорящие о том, чем они жили: кровь, приключения и снова кровь.

А вот и прадеды: дон Тиберио Маньяра и супруга его Антония Педруччи, мессер Терамо Анфриани и его благоверная Сесилия Касабьянка ди Монтичелло.

Затем ряд других предков, Джудиччо ди Лека с Анной Маньяра, Франческо ди Лека, Адриано ди Лека и — великий Никколо Анфриани, граф Чинарка, в котором сходятся линии обоих родов — Маньяра и Анфриани Вичентелло-и-Лека.

Против входа висит изображение основателя рода: вот он, могущественный граф Уго Колонна, из римского княжеского рода Колонна, прославленный полководец, который, посланный папой Стефаном IV, изгнал в 816 году сарацин с Корсики.

— Велик и славен твой род, Мигель, — с гордостью говорит отец. — В нем благородство сочеталось со смелостью мысли и честностью. Всегда поступай в духе предков твоих во славу божию и во имя собственной чести.

Молча обходит Мигель вереницу портретов, запечатлевших лица, исполненные страстей. В сторонке же, словно это бледное лицо терпят здесь лишь из милости, — мессер Терамо Анфриани, проклятая душа, добыча ада!

Мигель внимательно вглядывается в его черты. А, это тот нечестивец, который бросил жену и детей, похитил шестнадцатилетнюю дворянскую дочь Клаудию и бежал с нею в горы Корсики, где месяцами скрывался со своею добычей в пещерах. Вся родня девушки кинулась преследовать насильника, и лишь через три месяца удалось его застрелить, когда он вышел на поиски еды. Клаудию же, запятнанную бесчестьем, заколол родной брат, и долго кровная месть сталкивала лбами оба рода, и снова текли потоки крови.

Донья Херонима и муж ее переводят глаза с портрета на лицо сына, и им становится страшно. Какое сходство между мессером Терамо и его правнуком!

Черные, густые, волнистые волосы над высоким лбом. Выступающие скулы, и широкий раздвоенный подбородок. Под резким носом, заканчивающимся чуткими широкими ноздрями, — мясистые, чувственные губы. А глаза! Беспокойные зрачки, окруженные темной радужной оболочкой, фосфоресцируют, словно тлеющие угольки. Глаза, сверкающие ослепительно, неистовые глаза — как у всех, кто всегда ставит все на свою страсть, кто ни в чем не знает меры, кто сжигает себя дотла внутренним огнем…

— Не кажется ли вам, что я похож на дона Терамо? — тихо произносит Мигель.

Молчание. Дон Томас засмеялся неуверенно:

— Немножко… Конечно же, ты похож на всех здесь!

— Не думай ни о чем, Мигель, — внушает мать. — Ни о чем, кроме бога, не думай, когда останешься здесь один и начнешь учение. Помни — бог хочет тебя целиком. Ты должен отдать себя богу без остатка, тогда и он будет весь твой, в тебе и с тобой. О todo, o nada. Все или ничего.

— Я это запомню, матушка, — сказал Мигель, целуя ей руку.

Мигель проснулся.

Над головой — полог белого атласа, вокруг — дамасские ткани, эбеновое дерево, мрамор и занавеси апельсинного цвета. Готические окна и потолок, резные кружева в мавританском стиле, золото, цветные пятна пестрых азулехос[5], и посреди комнаты весело журчит, щебечет фонтанчик.

О живая вода, кровь мавританских жилищ, охлаждающая разгоряченные виски, музыка, подобная шепоту возлюбленной, прелестнейший образ арабского эпикурейства и искусства жить!

Нет такого знойного дня, нет такой душной ночи, чтоб не освежили их твои лепечущие струйки, текущие из покоев в покои. Есть страны, где полыхающее пламя камина — душа дома. Здесь эта душа — поющие воды.

Роскошь спальни рассекает молния мрачного креста, на котором корчится в муках Христос. Но песнь апельсинного бархата и золота заглушает тихие стоны Распятого, языческое солнце гасит густой цвет крови на его ранах, и радостное утро потоком льется в новое жилище Мигеля, столь непохожее на его монашескую келью в Маньяре.

После долгих наставлений и многих советов сыну донья Херонима уезжает в Маньяру, а дон Томас определяет порядок дня, перемежая свои распоряжения вздохами над судьбою сына и воспоминаниями о давних временах, проведенных в этом дворце.

Мигель, однако, не выказывает интереса к минувшим дням, не проявляет никакого участия в настоящем — он весь устремлен в будущее.

Отец и сын вступили в ворота Осуны, севильского университета.

Мигель идет молча, склонив голову, словно овца, ведомая на заклание. Томас вздыхает. Поистине имя нового слушателя философского курса — не из последних, ибо едва оно было произнесено, как уже полетело из уст в уста: дон Мигель граф Маньяра Вичентелло-и-Лека, единственный сын богатейшего из андалузских дворян!

Шелест льстивых приветствий.

Дон Томас кладет на стол кошелек с золотыми эскудо — дар святому Иисусову ордену, в чьем ведении находится университет. Толстый ректор с гордым видом сгребает золото, пережевывает вежливые слова и провожает отца с сыном до самых ворот.

Улицами, звенящими жизнью, направляются они ко дворцу архиепископа. На груди Мигеля — золотой крест с рубинами, подарок его преосвященства.

Сегодня у архиепископа неприемный день, но имя Томаса открывает все двери.

В сумраке покоя разглядел Мигель шелк, атлас, бархат и золото. Роскошь? Нет, нет! Здесь, у одного из высших слуг господних, нет места дьяволу прихоти. Здесь его козни бессильны.

После ласковых слов привета честь совместного завтрака. Текут воспоминания о прошлом, течет терпкое солнечное вино, возвышенные речи вьются вокруг событий и лиц, касаясь их тонкими остриями, чтобы тотчас соскользнуть на другой предмет.

Множество прекрасных и лестных слов было сказано с обеих сторон.

Архиепископ обещал отечески заботиться о Мигеле и беречь его, попросил Мигеля регулярно навещать его, очертил образ жизни для юноши и с благословением отпустил гостей.

Каталинон перевернул вверх дном спокойный доселе дворец. Он шумит в коридорах, привыкших к нежилой тишине, подгоняет латников, прибывших из Маньяры, чтобы стать телохранителями Мигеля; расшевелил старика Висенте, разбудил его сонную жену, заставил мелькать ноги слуг — удивительно, как от его энергии еще не заплясали рыцарские доспехи, торчащие на лестничной площадке.

— Сеньор дворецкий, я готовлю дом для нашей жизни здесь, — поясняет Каталинон старому Висенте, — и я хочу, чтоб нам тут было хорошо. Ты — душа этого дома, а ведь говорится, что все надо начинать с души. Первое: ты будешь будить меня с восходом солнца, а уж я тотчас пойду будить господина.

— Боже милостивый, о чем ты толкуешь? — в ужасе шепелявит старик. — Вставать с восходом солнца? Такой привычки здесь никогда еще…

— Такова, однако, привычка — не скажу похвальная — моего господина. Его милость встает с солнцем, и ко времени утренней зари он уже на молитве. Да ты об этом не размышляй, просто повинуйся, и дело с концом. Второе: пусть на столе за завтраком всегда стоят свежие цветы. Понял? Третье: то, что я скажу, закон.

— Но, может, его милость…

— Это одно и то же, старичок. Что он, что я. Что один из нас скажет, то священно, и никаких отговорок. Четвертое: ах, черт, что же четвертое? А, вспомнил. Это тебя не касается. Об этом я поговорю с поваром. А теперь прибери-ка здесь получше, душенька…

— Кто? Я? — оскорбленной фистулой пискнул старик. — Я дворецкий, а ты… ты…

— Лучше не договаривай, чтоб нам не поссориться. А коли ты дворецкий, старый гордец, то возьми да прикажи здесь убрать. Я пошел на кухню.

Старик таращит ему вслед водянистые глаза, шепча бранные слова. А Каталинон уже бушует в кухне:

— Это называется вымытое блюдо? К чертям рогатым! Кто тут моет посуду?

— Я, — боязливо отвечает черноволосая девушка.

— Ты? А ты хорошенькая, гром и молния! Как тебя звать?

— Анита.

— Хорошо. Мой лучше, заслужишь мое одобрение. Повар!

— Слушаю, ваша милость…

— Каждое утро — вареное яйцо. Поджаренный хлеб, масло, птица и фрукты. Каждое утро будешь докладывать мне, что готовишь на целый день.

— Слушаюсь, сеньор!

Каталинон садится во главе стола:

— Здесь будет мое место, твое, старушка, справа от меня, а старичка — слева. Мы вместе ведем дворец, значит, и сидеть нам вместе.

Старикам это нравится. Правда, этот ветрогон обижает их и насмешничает, но в конце концов он знает, что полагается.

Поели, чокнулись не раз, потолковали. Но рассказы Каталинона о приключениях в Новом Свете рассчитаны на долгое дыхание, и они скоро одолели жену дворецкого — старушка задремала на стуле. Анита внесла еще кувшин вина.

— Останься здесь, крошка, — сказал Каталинон. — Да садись-ка рядом. У тебя слишком затянут корсаж, тебе будет жарко. Дай расстегнем немножко, не бойся, я не причиню тебе вреда — вот так! И так тебе больше к лицу. У тебя миленькая шейка, Анита.

— Ха-ха-ха! — смеется старик. — Я тоже так делывал, сынок… Ты весь в меня, хе-хе-хе!

— Не трогайте меня! Мне стыдно! — защищается Анита.

— И это тебе к лицу, девушка. Что ж, постыдись немножко. Только умей вовремя перестать…

Дворецкий, вздохнув, принялся за вино, одинаково ублажающее и старых и молодых.

В ту минуту, когда Каталинон посадил Аниту к себе на колени, вошел Мигель.

Анита, всхлипнув от ужаса, убежала, дворецкий онемел, жена его затрепетала в страхе, но Каталинон оказался на высоте положения.

— Добро пожаловать, ваша милость, — поклонился он. — А мы тут сидим…

— Пьянствуете, — с отвращением вымолвил Мигель. — А что эта девушка?..

— Это все он, он! — показывает старик на Каталинона.

— Нынче великий день, ваша милость! Первый день вашей свободы. Это следует отпраздновать…

— Довольно. Ты — слуга католического графа, и я не потерплю безобразий.

Мигель вышел, присмиревший Каталинон вернулся к столу.

— А господин-то здесь, оказывается, он, — злорадно поддразнил его старый Висенте.

— Разве я утверждал обратное, дурачок? — возразил Каталинон. — Господин — он, а тотчас после него — я.

Мигель сидит в своем покое. Смотрит на пламя свечей. Трудно ему.

Когда после долгих лет заключения узник выходит на солнце, он падает в обморок; испуг сжимает сердце бедняка, нашедшего кошелек с золотом; неверен шаг солдата, впервые надевшего стальные латы капитана, а дитя, появившись на свет из тьмы материнской утробы, плачет от страха.

Человека, много лет томившегося по свободе, объемлет трепет в ту минуту, когда он ее обретает, и стоит он, не зная, что делать, подобный скитальцу на перепутье. Пугает его свобода, обретенная внезапно.

Бремя одиночества в новой жизни…

Образование, честь, служение богу. Сколь величественная область для приложения сил дворянина — так говорила женщина, заботливая и благочестивая, женщина, охраняющая дом в Маньяре, та, что молится за него непрестанно. Так говорит и падре Трифон.

Да, вот направление моего пути.

Мигель перелистывает Священное писание и вдруг такой красотой пахнуло на него от Книги книг, и с красотою этой пал ему на душу соблазн воображения, ибо даже в Библии нет местечка, где не осталось бы следа от когтей дьявола.

«Как ты прекрасна, как привлекательна, возлюбленная, твоею миловидностью! Этот стан твой похож на пальмы, и груди твои на виноградные кисти. Подумал я: влез бы я на пальму, ухватился бы за ветви ея, и груди твои были бы вместо кистей винограда, и запах от ноздрей твоих, как от яблоков, уста твои, как отличное вино…»

Да, да, гроздья грудей и аромат дыхания… О Мадонна, останови бег мыслей моих! Спаси от соблазна! Я хочу всегда помнить клятву, данную матери, чтоб исполнить ее. Предаться тебе, господи!

До сих пор Мигель почти не видел сияющего лика Севильи. Всегда в закрытом экипаже, за спущенными занавесками проезжал он мимо базара и променада. Входил в родовой дворец, и сумрак покоев, где вечно опущены жалюзи, окружал его. С матерью вступал он в полумрак церквей и в мерцании свечей вызывал в себе представление о почерневшем своде над адом, ибо образ геенны всегда более зрим, чем образ рая… Теперь впервые поднялся он на башню дворца.

И вот у ног его лежит город, румянящийся в предзакатных зорях, — город соблазнительный, полный очарования, нарядный, как юная красавица.

Севилья, город, ласкающий глаз!

От Макарены до Торре-дель-Оро, от Трианы де Хересских ворот — крыши, зубцы, башни, улицы, площади и — искрящаяся, шумная жизнь.

Зеленая плоскость Аламеды-дель-Эркулес, минарет бывшей мечети возле Сан-Марко и Сан-Лоренсо, шпили церквей Сан-Клементе и Санта-Анна, портал странноприимного дома Де Лос Венераблес Сасердотес. Алькасар с его парками и кафедральный собор, где покоится открыватель Нового Света — Кристобаль Колон[6].

А рядом с собором — Хиральда, башня, похожая на сладостный сон, — твоя звезда, Севилья, твой герб…

Остатки арабской роскоши окружены бастионами монастырей, как военными укреплениями. Пеструю Триану отделяет золотистой полоской Гвадалквивир.

На берегах реки — винные бочки, и бронзовоплечие мужчины перешучиваются с девушками, чья походка — как танец. На улицах поблескивают шпаги кабальеро, преследующих красавиц, что идут, раскачивая бедрами. Движение, ритм, танец.

Отовсюду поднимаются ароматы цветов, аромат ладана, запахи фруктов, корений, масла, жареной рыбы.

Повсюду сверкание красок. Апельсины, арбузы, перец, шафран, кружевные мантильи, перья на шляпах, юбки бархатные и из тафты, разноцветные полосы навесов от солнца, разноцветные азулехос, которыми вымощены патио…

Отовсюду — звуки. Шум и крик базара и пристани, вопли нищих, свистки парусников на реке, гул колоколов, ослиный рев, цокот копыт, бренчанье гитар, пение воды в фонтанах…

Севилья.

Город, прелестнее юной андалузки, город миртов, апельсинных деревьев и пальм.

Город боя быков и аутодафе, город безумного расточительства и застенков инквизиции, город игр и страданий, наслаждений и смерти.

Город, где экипажи обиты золотом, а бедняки одеты в лохмотья, город кафедральных соборов, дворцов и лачуг, где скулит нищета, город толстых мещан и костлявых чахоточных, город контрастов.

Костры инквизиции не загасили искры чувственности в пепле арабского наследия, — эта искра разгорается тем сильнее, чем настойчивее хотят надеть на нее маску истеричной набожности и аскетизма. Жива мавританская душа Севильи, притворяясь умершей. Спит вполглаза — и с наступлением ночи взрывается тысячами взрывов. Арабский лиризм затмевает экстаз католицизма, и фигура Веры на Хиральде — всего лишь изваяние мавританки, она царит над городом, а может быть, даже над вами, Nuestra Senora delos Reyes — святая патронесса Севильи.

Назад Дальше