Дон Жуан. Жизнь и смерть дона Мигеля из Маньяры - Йозеф Томан 15 стр.


Мигель поднялся:

— Я не забываю бога — и не забуду, падре. Однако путь свой отныне я буду определять сам. Благодарю за посещение, падре Трифон.

Трифон вышел в полуобморочном состоянии; шатаясь, сполз с лестницы. Он от меня ускользает! Из-под рук ускользает! — в отчаянии думает иезуит. — Но я не так-то легко сдамся!

Соледад, сидя в бабушкином кресле, читает вслух. Дед и бабка, полные нетерпения, стоят перед нею.

— «…не знаете, как это грустно — бродить одному днем и ночью, и со всех сторон — обыденность, посредственность… Как тяжко носить пустое сердце… Сколько отчаяния в душе, знавшей лишь тьму и печаль…»

— Да, печаль и тьма — таково состояние человека, пока в нем не проснется любовь, — кивает дон Хайме.

Соледад сложила на коленях руки с письмом и, глядя в потолок, продолжает по памяти:

— «…и вот чудо: в темноте мне явился свет… утренняя звезда дня моего, луна моих ночей… То явились вы, донья Соледад…»

Старушка растроганна, дон Хайме поражен:

— Он знает ее имя!

— Не перебивай, дорогой, — просит донья Амелия.

— «Я жду ваших слов. Пусть единое слово, — наизусть говорит Соледад, — слово о том, что вы согласны позволить мне взглянуть на ваше лицо вблизи, склониться перед вашей красотой. Ваш Мигель, граф Маньяра».

— Покажи мне письмо, Соледад, — взволнованно просит маркиз, протягивая дрожащую руку.

И правда! Подписано полным именем: Мигель де Маньяра Вичентелло-и-Лека.

— Что же, Соледад? Что ты ему ответишь? — спрашивает бабушка.

— Ах, он мне нравится, нравится! — И Соледад прячет лицо в ладони.

Старички с улыбкой переглянулись.

— В сущности, богатство не важно, — рассуждает вслух дон Хайме. — Мы небогаты — и разве от этого меньше стоим? Но я не говорю, что золото Маньяра — помеха нам. Наш скудный котел зазвучал бы полнотою, и запах от него пошел бы аппетитнее. Наш род заблистал бы новым блеском — и я, тесть Маньяры, шел бы в процессиях вслед за архиепископом и герцогом Мендоса, рядом с графом Сандрисом, ах, впрочем, нет. Это лишь внешняя сторона дела. Мне стыдно за мое неразумие… Честь и добродетель — вот драгоценность, с какой не сравнится никакое богатство. Твоя добродетель и красота, Соледад, уравняют любое неравенство меж нашими семьями.

— Я сейчас же напишу ему, — встает Соледад.

— Нет, нет, не делай этого, — советует старушка. — Не надо неспешностью выдавать интерес к нему…

— Пусть подождет несколько дней, — подхватывает дон Хайме. — Ты даже у окна не показывайся, как бы нетерпелив он ни был…

Соледад склоняет голову:

— Я буду послушна вам…

И вот идут дни, растет нетерпение Мигеля, гордость его возмущена — по десять раз на дню спрашивает он, нет ли ответа, ответ не приходит.

Мигель заряжен желанием, как туча огненными зарядами. Часами скачет на коне за городом, сменяя галоп рысью, и не может вытряхнуть из себя гнетущую тоску. Письма все нет. Окно пустое.

Он бродит по улицам, встречая редких запоздалых прохожих с фонарями. Кровь в нем кипит, стучит в висках, гудит, как водопад.

Коснуться — только коснуться белой, гладкой кожи Соледад… При мысли об этом его забила лихорадка. Не кожа — лебединые перья…

Бросился в собор. В боковом приделе — ночная служба. За решеткой хор послушников: «О, сладчайшая, о, прекраснейшая дева!..»

Огоньки свечей плавают в храме, подобно душам утопленников под водой, и каждое пламя похоже на очертания светящейся женской фигуры. Огромные колонны, несущие свод, облачены в складчатые женские одежды, их кудрявые головы исчезают высоко во тьме.

Изваяние Мадонны на алтаре — сам свет.

Мигель падает на колени, молится жарко, но изо всех углов, сквозь все столетиями почерневшие своды слышит он голос, который смеется легко и тихо, вздрагивая от возбуждения, — голос женщины. И рвется нить молитвы в мыслях его и на устах.

«О, сладчайшая дева Мария!..» — поет хор, а эхо возвращает Мигелю единое, стократно повторенное слово: женщина.

В гуле, что сотрясает корабль храма, — женщина; в пении послушников, чьи голоса трепещут в экстазе, — женщина; во всех углах гудит, шипит во всех свечах, кричит в его крови — женщина!

Запахом ладана пропитались ноздри, и голова закружилась.

Выбежал из храма. И вот уже стоит под окном Соледад.

— Соледад! Соледад!

Девушка спит давно, и молчит душная ночь.

— Соледад, ради бога, покажитесь, вымолвите слово, которое спасет меня от когтей, сдавивших мне горло… Я умру без этого слова. Соледад!..

Вместо нее ему ответил город. Издали донесся рокот гитар, дрожание струн, песни любви…

И снова бросается Мигель в темные улицы. Бежит без цели, перепрыгивая через цепи, которыми на ночь перегораживают улицы, ночная духота душит, вся Севилья дышит терпкими ароматами, содрогается любовными песнями, а шепот влюбленных — да это хорал, вздымающийся к небу, подобно океанскому прибою! Весь город под покровом темноты пылает любовью, как факел.

Изнемогая, прислонился Мигель к порталу какого-то дома. Из открытых окон льется голос, тонкий, как паутина.

Ему знаком этот голос. Фелисиана! Ну да, это же ее дом. Голос наполнен медовой сладостью, и страсть обуяла Мигеля. Он заколотил в дверь; пронесся мимо привратника, мимо лакеев по лестнице, ворвался в покой. И стал лицом к лицу с веселящейся компанией, расточающей бесценное время за чашами вина.

— А, новый гость! Кто бы вы ни были — садитесь, пейте! За красу доньи Фелисианы!

Женские голоса:

— Красивый юноша — всегда желанный гость! Да здравствует запыхавшийся гонец Афродиты!

А Мигель на пороге — белее, чем атлас одежды хозяйки, кудри его разметались, губы полуоткрыты. Тяжко переводя дыхание, он не сводит с Фелисианы застывшего взора.

— Добро пожаловать, кузен, — говорит она. — Отчего ты так бледен? Так взволнован? По лицу твоему вижу — недоброе что-то случилось у вас… Вы нас извините, дорогие?

Гости притихли, стали прощаться.

Фелисиана взяла Мигеля за руку и увела в свой будуар. И здесь пал перед ней на колени Мигель и, рыдая, забросал ее бессвязными словами восторга и томления.

Фелисиана подняла его, и в ее объятиях впервые познал Мигель сладость плотской любви.

Краски ночи уже побледнели, когда Мигель, шатаясь, выбрался из дома Фелисианы.

Чувство гордости распирало грудь.

Он взял женщину. Первая любовница. Сладостное сознание собственной силы и мужественности. Чувство завоевателя. Гордое ликование победителя.

А потом его охватил страх.

Обещанный богу — изменил ему…

Мигель идет в церковь и опускается на колени.

Что я наделал? Горе мне, стократ горе! Дьявол вселился в меня, дьявол навел… Дьявол меня одолел! Как провинился я перед тобой, господи!

Блеснула мысль о Соледад.

Мигель содрогнулся от отвращения к самому себе.

Овладел женщиной — и предал любовь.

Вот теперь, вот сейчас, в эту минуту, хотел бы я чувствовать любовь сердцем, всеми порами тела моего! Ведь именно теперь хотел бы я взять в ладони лицо возлюбленной, осыпать его поцелуями, нежными, как дыхание. Целовать ладони, что сжимали мои виски, тихо отдыхать на руке, которая обнимала меня, слушать удары сердца, что бьется для меня одного…

А что чувствую я вместо этого? После минутной вспышки — только отвращение. К себе и к этой женщине…

Нет, нет — это была не любовь. Любовь не могла быть такою.

Какая пустота пахнула на меня из ее глаз… В ее объятиях я жаждал увидеть новые миры, увидеть вечность во всей ее необъятности, но не увидел ничего.

Горе мне, стократ горе!

Проклинаю минуту, когда я вошел в тот дом, проклинаю себя за свою жалкую измену…

Как я унизился пред собою самим! До чего же я убог, сир и скверен!

Изменил тебе, господи, и ей, прекраснейшей из дев…

Прощения! Прощения!

Клянусь тебе, и ей, и себе — больше никогда!..

Падре Грегорио вошел в Севилью через Кордовские ворота — измученный, оборванный, голодный. Босые ступни, привыкшие к обуви, содраны до крови, старые ноги ноют после долгого пути. Но епитимья есть епитимья, и надо претерпеть.

Он решил пожить в этом городе — здесь у него сестра. Вот только нет у него ничего для ее детишек… Ну что ж, может, удастся что-нибудь выпросить — ведь он нищенствующий монах. И потом — в Севилье Мигель! А старику очень хочется повидать его после восьми лет разлуки. Пойти к нему? Нет. Его даже не впустят. Быть может, подвернется случай…

Полдень, в работах перерыв. Рыбаки, грузчики, поденщики, носильщики, портовые девки, бродяги принялись за лепешки, лук, фляжки с вином. Пахнет рыбой, оливковым маслом, грязью. Расселись у реки среди бочек, тележек, мешков, ящиков — кто ест, кто песни поет, кто вздремнуть завалился…

Грегорио подошел к ним; один матрос, на груди которого киноварью выведена молния, приподнялся на локте и со смехом сказал:

— Эй, гляньте! Сам сеньор аббат к нам! Да босиком! По что пришел, монах? По души или по анчоусы? Так души мы не продадим, а анчоусы сами съедим…

За всеми бочками и ящиками засмеялись, отовсюду выглянули загорелые лица, лохматые головы.

«А мне бы сейчас один анчоус в масле был куда милее двух бесплотных душ!» — своекорыстно подумал Грегорио; увидев же, что тут много народу, он поднял руку и осенил всех размашистым крестом:

— Господь с вами, братья и сестры!

Здоровенный носильщик захохотал:

— Не накликай на нас господ, капуцин! Нам бы подальше от них…

— И крест оставь при себе, — вскинулась девушка с черными, как смоль, волосами и глазами. — У нас своих крестов хоть отбавляй!

Ядреные шуточки полетели, как стрелы, поражая все, что священно и свято, но это не оскорбляет слуха Грегорио. Все это он слышал еще от крестьян дона Томаса.

Выждав, когда притупятся насмешки над его сутаной и брюшком, разглядел монах лица и увидел, что все это добрый народ могучей испанской земли — в сущности, такие же люди, как те, которых он покинул в Маньяре.

И присел Грегорио на бочонок, не обращая внимания на шмыгавших вокруг крыс, и, решив начать принародно свое покаяние именно здесь, среди этих людей, заговорил так:

— Выслушай меня, люд севильский! Я — капуцин Грегорио из Тосинского монастыря, что под Кантильяной, в маньярских землях. Бог судил мне стать слугою и блюстителем его законов. Я повиновался и сложил ему клятву. О, нестойкость и слабость духа человеческого! Вот стою пред вами, недостойный миссии своей, недостойный монашеской рясы, ибо я нарушил клятву. И хочу я покаяться перед вами, рассказать о грехах моих, терпеливо снося, если вы наплюете в глаза мне…

Портовые рабочие и девки сгрудились, полные любопытства.

— Что ж, выкладывай, что ты там натворил!

— С чего это нам плевать на тебя, не зная за что?

— Говори же, монах, не томи!

Грегорио опустил голову и просто сказал:

— Воровал я, друзья.

— Фьююю! — свистнул матрос с молнией на груди. — Так ты вор! Тогда не лезь к нам, падре. Мы воров не любим.

— Погоди ты! — крикнула ему черная девушка. — Главное — что он украл? Драгоценности? Золото? Перстни?

— Нет, милая. Домашнюю птицу. Кур, индюшек, цесарок с господского двора и колбасы, сладости, паштеты из кладовой…

Громовый хохот загремел на берегу.

— Так вот отчего у тебя такое брюхо! — ржет носильщик. — Благословил же господь эти самые паштеты да жаркое! В монастыре бы тебя так не откормили…

— У кого таскал? — вскричала девушка, тощая, как кнутовище.

— У его милости графа Томаса Маньяра…

Новый взрыв веселья.

— Какой же это грех?

— У этого всего хватает!

— Правильно делал, монах! Валяй и дальше так!

— Прочитай «Отче наш» — и опять ты чист перед богом!

Однако тут Грегорио гневно повысил голос:

— Не чист я перед богом! Думаешь, мамелюк ты этакий, такой тяжкий грех, как воровство, да еще многократно повторенное, замолишь одной молитвой? Только последний негодяй старается обмануть бога словами! А дело можно исправить только делом.

— Не кричи, мы не глухие, зачем привлекать шпионов? По глазам твоим видим, добрый ты старик, и жалко отдавать тебя на костер. Просто лаком ты до вкусных блюд, вот и все.

— Да нет, — тихо говорит Грегорио, — я ведь не для себя воровал.

— Для кого же? — спрашивают удивленно.

К тому времени, как Грегорио закончил рассказывать, кому он посылал кур и индюшек дона Томаса, все уже сгрудились вокруг него и внимательно слушали.

— Ты или блаженный, или золотой человек, — сказал тогда серьезно носильщик.

— С чего это ты вздумал каяться? Разве это — кража?

— Ты правильно делал, монах. Хороший ты человек.

— Плюнь на покаяние, выпей со мной! — предложил матрос.

— Эх вы, голодранцы! Вы еще оправдываете меня? Грех есть грех, а воровство — воровство! Вы же, вместо того чтобы заплакать надо мной и помолиться за меня, покрываете скверность мою! Ах вы, трусы, ах вы, черные безбожники!

Безбожники развеселились. Развеселился и монах.

— Что ты к обеду несешь? — глянули они на его суму.

Грегорио вывернул ее наизнанку.

— Были-то в ней лепешки… Вкусные, из просяной муки. И вот — нету. Много людей встречал я по дороге — и не осталось мне ничего, кроме блох да ломоты в костях. Хорошо божье благословение, правда?

Смех бедняков, не дрожащих за припрятанное золото, счастливым образом соединил старика с новыми друзьями. А он уже и то рассказал, что укрывал бежавшего из тюрьмы инквизиции, чем окончательно завоевал сердца, И скоро он стал совсем своим среди них, называя их по именам; тот предлагал старику кусок рыбы, та — белый хлеб, этот — глоток вина, и Грегорио пообедал по-царски.

Поев, заговорил о предстоящем путешествии в Рим.

— Ополоумел ты, падре? Чего тебе там делать? Пешком через Каталонию, Францию и бог весть еще по каким местам? И не думай! Останешься с нами.

— Жить будешь у меня в сарае, — решил матрос. — Там у меня куча мешков, спать будешь, как король. По крайней мере, постережешь мешки, пока я шатаюсь вдоль побережья, от Кадикса до Барселоны.

— Да у меня здесь сестра, Никодема, — признался монах.

— Графиня, что ли? — сверкнула зубами черная Иоланта.

— Прачка. Как и матушка была. Да ведь мне надо в Рим…

Ему не дали договорить. Оказалось, они знают Никодему — живет она неподалеку, муж ее погиб на войне, и тяжело ей приходится с тремя-то детьми. Ну, ладно. Пусть монах поселится у нее, а за мешками матроса все-таки присматривает.

Взвыла корабельная сирена, все вскочили. За работу!

— Вечером увидимся, падре! — дружески хлопают его по плечу. — Отпразднуем твое появление и позаботимся о тебе. Беднякам никто не поможет. Надо самим…

Они ушли. Грегорио остался один среди бочек и ящиков. Он тронут. Вот стоит мне пройти пару шагов — и опять есть у меня сынки да дочки, как в Маньяре… Опять есть, о ком заботиться. Гм, говорите, вы позаботитесь обо мне? Хе-хе-хе, ладно, увидим, кто кому еще поможет! А Рим и впрямь далеконько. Что ж, буду нести покаяние в Севилье, решает старик, с улыбкой глядя на быстрые воды Гвадалквивира, как глядел в тот день, когда его выгнали из Маньяры.

Мыльная пена вспухает на щеках Мигеля, растет, белая, густая, уже все лицо скрылось под нею, только глаза темнеют из-под белоснежной маски.

Брадобрей точит бритву на оселке, а сам болтает:

— У нашего короля, сохрани его бог, уже давно пусто в кармане, вот он и выкручивается как знает. Извольте рассудить, ваша милость, хотят поправить дело налогами. И я, жалкий цирюльник, которому и так-то высоко до кормушки, должен платить пятьдесят реалов налогу. Не кажется ли вам, что это невыносимо, ваша милость?

Назад Дальше