Разумеется, ни родным, ни друзьям он не сказал о том ни слова. Напротив. После того как окончательно выяснилось, что посылать русские войска в Италию незачем, Вяземский однажды намекнул:
— А тебе не кажется, что Ермолов выкрутился какими-то хитростями?
Денис Васильевич сейчас же возразил:
— Вздорная мысль, друг мой! Ермолову никакой нужды в хитростях не было при той быстроте австрийцев, о какой сам ты говорил… И, пожалуйста, сделай одолжение, Петр Андреевич, не высказывай впредь никакого вздора о Ермолове. Кумушек обоего пола в Москве много. Ты пошутишь, они подхватят, а кто-то и ухватиться за слух может… Сам знаешь, в какое время живем! Репутацию человеку нынче испортить ничего не стоит!
Денис Васильевич последние фразы сказал не зря. Время было опасное. Правительство, встревоженное ростом общего недовольства, усилило деятельность гражданской и военной полиции. Обе столицы кишели тайными наблюдателями и доносчиками, жадно ловившими каждое неосторожное слово, каждый слух…
Денис Васильевич проявлял благоразумную предусмотрительность. Лето Давыдовы проводили в небольшой подмосковной деревне Приютово. Соня опять ожидала ребенка. А Денис Васильевич готовил издание «Опыта о партизанах», предполагая осенью выпустить книгу в свет. Жили замкнуто, тихо. Никого, кроме Бегичевых и Вяземских, не принимали. Круг знакомых был ограничен. В общественных местах он старался показываться как можно реже. В английском клубе обедал всего два или три раза, причем от разговоров на острые темы обычно уклонялся.
Старинный приятель поэт Александр Федорович Воейков недоумевал:
Давыдов, витязь и певец
Вина, любви и славы!
Я слышу, что твои совсем
Переменились нравы:
Что ты шампанского не пьешь.
А пьешь простую воду,
И что на розовую цепь
Ты променял свободу,
Что ныне реже скачешь в клоб,
В шумливые беседы,
И скромные в семье своем
Тебе милей обеды…
Однако даже уединенная, скромная жизнь от полицейского надзора не спасала.
Брат Левушка, приехавший погостить на недельку, сообщил секретно:
— Вызывал меня перед отъездом Закревский и просил тебя предупредить, чтобы ты избегал неосторожных и нескромных разговоров…
— Помилуй, что за странность! — изумился Денис Васильсвич. — Какие нескромные разговоры и с кем я их веду?
— Арсений Андреевич сказал, будто до него дошли слухи, что ты порицаешь действия высшего начальства, ропщешь на порядки в армии и осуждаешь военные поселения.
— Откуда же исходят подобные слухи? Какие мерзавцы их собирают?
— Агенты военной тайной полиции, как я понял.
Денис Васильевич тщетно напрягает память, стараясь припомнить, когда и в каком обществе высказывал такие мысли. Впрочем, это не так существенно. Он понимал, что доносчики, может быть и не совсем доказательно, приписали ему, несомненно, его собственные суждения, которые они где-то краем уха подслушали.
Итак, он под постоянным наблюдением тайных соглядатаев. Он идет по улице, а чьи-то глаза его провожают; он остановился, чтоб повидаться с приятелем, а чьи-то настороженные уши ловят обрывки его фраз; он приходит домой и, ничего не подозревая, сидит в кругу семьи, а чьи-то грязные руки уже строчат на него донос: «Фу, мерзость какая!» — невольно содрогается Денис Васильевич от негодования и отвращения. А следом приходят тревожные мысли о возможных последствиях. Ведь при существующем недоброжелательном отношении к нему высшего начальства любому доносу бродяги могут дать веру!
И, обращаясь к брату, он спрашивает:
— А как думаешь, куда эти слухи, облеченные, вероятно, в форму доноса, направляются? Не следует ли мне что-то предпринять?
Левушка отвечает успокоительно:
— Мне кажется, тебе беспокоиться об этом не надо. Благожелательный и любезный Арсений Андреевич сам обо всем позаботился…
Возникшая тревога постепенно исчезает. Хорошо все-таки иметь в главном штабе друга! Но с возмущением, клокотавшим в груди, не так-то легко справиться. Денис Васильевич не мог скрыть его и в письме к Закревским.
«Слухи, которые дошли до тебя насчет моей нескромности, вовсе несправедливы. Ежели бы я что и соврал, то никто бы пересказать не мог мною совранное, ибо я совершенно никуда не выезжаю и никого не принимаю. Я знаю, как и другие, что Москва не менее Петербурга, наводнена людьми, которых я не опасался бы, если б они доносили о том, что слышат, но чего не сочинит мерзавец для того, чтобы выслужиться? К тому же — горькая истина! — какая храбрая служба, какая благородная жизнь перевесить может донос бродяги, продавшего честь свою полиции?»
Доверить такое письмо почте, где завелся обычай просматривать корреспонденцию, Денис Васильевич никогда бы не решился. Он хорошо знал, что бумага терпит все, но многие не терпят того, что на бумаге написано. Письмо в столицу отправлено было с Левушкой.
А предупреждение Закревского запомнил крепко. В английском клубе совсем перестал появляться. Благоразумную предусмотрительность надо превратить в чрезвычайную осторожность. Такова была жизнь!
V
Соня впервые после родов вышла в цветник, разбитый при доме. Сентябрьские дни стояли на редкость сухие и теплые. В прозрачном воздухе дрожали паутинки бабьего лета.
Пышно цвели на клумбах махровые астры. Денис Васильевич бережно усадил жену на скамейку и присел рядом.
Они только что оставили детскую. Маленькая Сонечка, как назвали девочку, крепко спала. Он долго с неизъяснимо радостным чувством глядел на обрамленное кружевным чепчиком крохотное личико. Дочка! Черты родственного сходим распознать было трудно, но густые, темные, давыдовские брови обозначались ясно. Это усиливало пробуждавшуюся отцовскую нежность. И в то же время он думал и том, как появление малютки внесло что-то новое в его отношение к жене, к Соне-большой. Она стала словно ближе, родней, привязанность к ней неизмеримо возросла.
Такое ощущение не покидало Дениса Васильевича и в цветнике. Он ласково привлек к себе жену и произнес:
— А ротик нашей крошки похож на твой, милая Соня… И, пожалуй, весь овал лица!
Соня улыбнулась.
— Вот уж не нахожу! По-моему, она живой портрет своего папы!
Денис Васильевич признался:
— Ну, если говорить правду, я не такого высокого мнения о своей наружности, чтобы желать этого… Нет, право, дай бог, чтобы наша Соня-маленькая во всем походила на мою Соню-большую…
Они поговорили таким образом еще несколько минут и неожиданно примолкли. Чей-то тяжелый экипаж, громыхая, свернул с улицы и остановился у ворот их дома. Они поднялись со скамьи, обменялись немым взглядом: «Кто же это может быть?»
Давыдовский дом построен был по-старинному. Просторные сени, отделявшие жилую часть от парадного подъезда, выходили другой противоположной стороной в цветник. Денис Васильевич и Соня еще в сенях увидели мощную фигуру Ермолова, показавшегося в открытых камердинером парадных дверях. А следом за ним шел, заплетая ногу за ногу и смешно размахивая руками, высокий и тонкий, как жердь, незнакомец.
Ермолов сбрил усы, и поэтому казался помолодевшим. Генеральская фуражка выгорела от солнца и помялась. Наброшенная на плечи легкая шинель была покрыта дорожной пылью.
— Знаю, знаю, что непрошеные гости хуже татар, но ничего не поделаешь, вам придется сие татарское нашествие вытерпеть, — весело говорил он, входя в дом. — Я прямо из столицы… Закревский завтра или послезавтра в своей подмосковной будет, просил, чтоб я здесь задержался…
Алексей Петрович сбросил шинель, расцеловал Дениса и Соню, а узнав, что она стала матерью, поздравил ее и вздохнул:
— Эх, жаль, что задержали меня в Петербурге! Непременно бы в кумовья назвался!
Потом, повернувшись к незнакомцу, представил:
— А это мой спутник и будущий кавказский сослуживец Вильгельм Карлович Кюхельбекер. Прошу любить и жаловать!
Кюхельбекер, согнувшись чуть не вдвое, поцеловал протянутую руку Сони, что-то невнятно пробормотал и густо покраснел.
Денис Васильевич, догадавшись, что перед ним тот самый поэт и чудак Кюхля, о котором с неизменной теплотой отзывался Пушкин, поспешил его обнять и ободрить:
— Друзья моих друзей всегда мои друзья, любезный Вильгельм Карлович… По службе парнасской и понаслышке я давно почитаю тебя своим приятелем!
Серо-голубые выпуклые глаза Кюхельбекера радостно засияли. Он схватил руку Давыдова и, благодарно пожимая ее, сказал взволнованно:
— Я тоже давно знаю и люблю вас. Еще в лицее, вместе с Пушкиным, мы заучивали ваши стихи и басни. Они помогали образовывать наши вкусы. А партизанские действия ваши всегда вызывали самое искреннее мое восхищение…
Соня пригласила всех в столовую. Там за чаем, чувствуя общее расположение, Кюхельбекер открылся как интересный собеседник. Он недавно побывал за границей, куда в должности секретаря сопровождал старого остряка и камергера Александра Львовича Нарышкина, и теперь с увлечением рассказывал о своих европейских впечатлениях. Нарышкин не обременял работой. Свободного времени было много. Кюхельбекер занимался не только осмотром достопримечательностей. В Веймаре он посетил знаменитого Иоганна Вольфганга Гёте, в Париже познакомился с Бенжаменом Констаном, по просьбе которого прочитал французам несколько лекций.
Впрочем, о своих лекциях Кюхельбекер распространяться не собирался. Он сказал о них между прочим, а сказав, сразу смутился, бросив при этом на Ермолова взгляд, выражавший как бы молчаливую просьбу не делать замечаний на сорвавшуюся с языка фразу.
Но Денис Васильевич, перехватив этот взгляд, полюбопытствовал:
— А позволь узнать, любезный Вильгельм Карлович, о чем же были лекции?
Кюхельбекер произнес запинаясь:
— Моим предметом являлись история нашего отечества и состояние нашей словесности…
— Отлично! А какие же, собственно, мысли ты высказывал?
— Я высказывал сердечное убеждение, что Россия, устранив злоупотребления и пороки, достигнет некогда высочайшей степени благоденствия, — преодолев смущение и начиная разгораться, отвечал Кюхельбекер. — Я говорил, что русскому народу не вотще дарованы чудные способности и богатейший, сладостнейший между всеми европейскими язык, что россиянам предопределено быть великим, благодатным явлением в нравственном мире…
Кюхельбекер передохнул и снова посмотрел на Ермолова. Однако Алексей Петрович того, что знал, скрывать не счел нужным и тут же добавил:
— А следствием оного красноречия явилось предложение русского консула господину оратору незамедлительно покинуть французскую столицу и возвратиться в пределы Российской империи…
— Как? Значит, вас выслали из Парижа? — недоумевая, обратилась Соня к Кюхельбекеру. — Я ничего не понимаю… За что же все-таки?
Кюхельбекер вынужден был признаться:
— Нашли, будто я допускаю неуместные выражения…
Ермолов с обычной для него усмешечкой пояснил Соне:
— Надо полагать, милая сестрица, Вильгельм Карлович, высказываясь о настоящем и будущем россиян, не всегда делал ударения там, где следует…
Денис Васильевич, покачав головой, вставил:
— А при нынешних строгостях подобная история могла кончиться весьма печально.
— Оно и было на то похоже, да выручили спасительные случайности, — сказал Ермолов. — Незадолго перед тем, возвратясь из Лайбаха в Петербург, государь, довольный кавказскими делами, изволил пожаловать мне сорокатысячную ренту на двенадцать лет, а я, поблагодарив, отказался от оной в пользу бедных служащих, обремененных семействами
Он гордо презрел клевету.
Он возвратил меня отчизне:
Ему я все мгновенья жизни
В восторге сладком посвящу…
Темпераментное выступление Кюхельбекера и его стихи произвели большое впечатление. Денис Васильевич одобрил автора первым:
— Прекрасно, милый Вильгельм Карлович! Такие строки не рассудком, а сердцем рождаются… Знаю по себе! Чувство, оно, братец мой, всегда скажется!
Ермолов, ласково поглядев на Кюхельбекера, добавил:
— Я в стихах знаток небольшой, в разборе их с братом Денисом тягаться не могу, однако ж отличать сердечность чувств и мне, одичавшему жителю Кавказа, свойственно… Благодарю, дружок! — И, что-то вспомнив, он едва приметно усмехнулся: — Хотя, должен заметить, дикими азиатами нелегкий труд сочинителей иной раз ценим бывает на свой манер весьма щедро. Мне Грибоедов рассказывал, как персидский шах, прослушав стихи одного старого поэта, приказал ему раскрыть пошире рот и собственной рукой сунул туда горсть бриллиантов!
— Позволю напомнить, почтеннейший брат, — сказал, смеясь, Денис Васильевич, — что подобные азиатские способы награждения не только в Азии, но и у нас в России были известны…
— Разве? — удивился Ермолов. — Ну, я, признаюсь, никогда не слышал… Кто же и когда у нас этим занимался? Расскажи, любопытно!
— Императрица Анна Иоанновна набивала серебром и медью рты своим потешным карлам. А покойная государыня Елизавета Петровна развлекалась иначе: она приказывала запекать в пироги вместо начинки серебряные рублевики и одаривала таковыми кулинарными изделиями своих приближенных…
Ермолов, насмешливо блеснув глазами, перебил:
— Способы награждения, слов нет, похожи, да суть не в способах, брат Денис, а в том, кого и за что награждают. Там сочинителей и поэтов, а у нас шутов и лакеев…
И, довольный своей остротой, Ермолов громко, без стеснения, рассмеялся.
Сама по себе эта острота ничем из других его острот не выделялась. Не такое еще говаривал Алексей Петрович! А все же его поведение, как и в прошлую встречу, казалось Денису Васильевичу во многом загадочным и заставляло опять задумываться…
Ермолов отказался от сорокатысячной аренды… Почему же? Денис Васильевич не мог поверить его собственному объяснению. Более правдоподобной казалась другая причина: зная о своей популярности в либеральных кругах, Ермолов желал ее упрочить. Ведь слух об отказе от аренды в пользу бедных служащих, несомненно, будет тому способствовать. А прием на службу попавшего в беду милого чудака Кюхельбекера? Можно не сомневаться, что Александр Тургенев трезвонит об этом благородном поступке во всех столичных гостиных.
Но зачем нужна Алексею Петровичу популярность в либеральных кругах? Неужели лишь для того, чтоб потешить свое тщеславие? Не узнал ли он чего-то во время пребывания в Лайбахе? И, наконец, что же случилось с Ермоловым по дороге туда?
Говорить обо всем этом можно было лишь с глазу на глаз. И такой разговор в тот же день состоялся. Начал его сам Алексей Петрович и начал совершенно неожиданным вопросом:
— Надеюсь, к тайному обществу ты не принадлежишь?
— Помилуйте! — изумился Денис Васильевич. — Я как будто никогда не давал повода полагать меня в числе сторонников подобных учреждений!