Полдень. Двадцатый век.
Свидетельница Бехтина: Я не хотела говорить, что Корецкий брал из общественной кассы деньги на свои личные цели, потому что это — неправда, но следователь Мешков сильно кричал на меня и грозился посадить в тюрьму на три дня — «подумать». Тогда я испугалась и подписала составленное им заявление. Защита вопросов не имеет. Свидетель Кусаков: Сразу же после этого меня вызвал товарищ Батюта и предупредил, что если я буду упорствовать, то меня привлекут к уголовной ответственности, потому что я помогаю презренному отщепенцу дискредитировать органы советской власти. Тогда я изменил свои показания. Защита вопросов не имеет. Свидетель Постников: Меня попросили остаться, и Г.В.Шпунт сказал, что мой долг коммуниста — выступить с разоблачением нашего общего врага. Я ответил, что не знаю Корецкого, но Г.В.Шпунт объяснил, что это совершенно неважно, текст критического выступления мне напишут, главное — побольше ораторов, надо продемонстрировать осуждение преступника здоровым рабочим коллективом. Затем мне дали текст, и я выступил. Защита вопросов не имеет. Свидетель Венник: Примерно месяц назад некто Б., находясь в состоянии алкогольного опьянения, доверительно сообщил мне, что Корецкому теперь — труба, его скоро посадят. Так решили на самом верху, потому что Корецкий мешает. Я забыл об этом разговоре, но вспомнил, когда Корецкого арестовали. Защита вопросов не имеет.
Полный мрак, растерявшийся вымерший город, болотная тишина, сдавленный тревожный шепот в квартирах — при погашенном свете, за опущенными тяжелыми шторами, — недоверие, замкнутость, темнота, страх обмолвиться хотя бы одним лишним словом. Водянистые ужасные призраки бродят по замершим улицам, поднимаются на этажи и, хихикая, прикладывают ухо к дверям, — проникают сквозь щели в прихожие, роются по углам, омерзительно улыбаясь, разглядывают спящих, ни о чем не подозревающих вялых людей, прикасаются к лицу холодными белыми пальцами. Глухота. Безъязычие. Комья сырой земли. Обвиняемый И.М.Корецкий, русский, исключенный из КПСС. Сразу же после ареста следователь Мешков начал угрожать мне, что если я не сознаюсь, то он добьется для меня высшей меры. Он требовал, чтобы я подтвердил, будто все вещи в моей квартире куплены на нетрудовые доходы, а когда я категорически отказался, то ко мне были применены недозволенные методы расследования, после чего я подписал признание, рассчитывая на суде рассказать всю правду. Но следователь Мешков требовал помимо этого, чтобы я указал, где спрятаны деньги, полученные мною в качестве взяток. Денег у меня не было. Я их не брал. Меня три раза возили домой, и я указывал различные места на участке перед домом, там разрывали землю, но, естественно, ничего не нашли, и следователь Мешков сказал, что за укрывательство мне добавят еще пять лет. Он также неоднократно вызывал мою жену, допрашивал и обвинял в пособничестве, обещая ее посадить, а поскольку это не помогло, то привлек к дознанию мою дочь, пятнадцати лет, и на первом же допросе пригрозил ей, что если она будет запираться, то ее исключат из школы. Тогда жена продала некоторые вещи, а вырученные деньги, тысячу двести рублей, отнесла в милицию, и следователь Мешков оформил их как вещественное доказательство. Кроме того, он велел мне задним числом подписать несколько документов, которые бы удостоверили, что я использовал служебное положение в личных целях. И я эти документы подписал. Но вы признаете себя виновным, гражданин Корецкий? Нет, категорически не признаю. Однако, на следствии вы свою вину безоговорочно признали. Я уже объяснял, почему был вынужден сделать это. То есть, вас заставили ее признать? Ну — конечно! Подсудимый, я лишаю вас слова! На каком основании? Сядьте пожалуйста, подсудимый! Это произвол! Подсудимый, сядьте!
Вот на чем ломается человек: он ломается на своем окружении. Надо ночью забрать жену на допрос — чтоб стояла на улице милицейская коробчатая машина с выключенными фарами. Надо, чтобы дико трещал звонок и чтобы громыхали по лестнице стопудовые каменные сапоги. Надо, чтоб вспыхивал резкий свет и чтобы, как выстрелы, хлопали незапертые двери. Надо, чтобы надрывались начальственные голоса и чтобы соседи вокруг, пробудившись, наполовину высовывались из окон. Надо произвести обыск — обязательно в выходные, при всеобщем стечении народа, под стон и треск передвигаемой мебели, оставив бесстыдно развороченную квартиру. Надо прислать милиционера в школу и забрать как свидетеля дочь — непосредственно с середины урока, со скандалом в учительской, а затем точно так же отконвоировать ее обратно, чтоб вся школа смотрела и видела: ее отец в тюрьме. Сломать человека очень просто: нажатие, сухой треск, горячее короткое пламя стыда: Делайте со мной, что хотите!.. — и дальше уже — рутина, механическое привычное канцелярское действие, натужный скрип перьев, шуршание бумаги, вращение массивных бюрократических шестеренок. Тишина и спокойствие. Удивленная пауза. Ярко-голубые глаза на лице. Гражданин, что вы там все записываете? Я делаю пометки для газеты. Делать записи в суде категорически запрещено. Почему запрещено, разве это — закрытый процесс? Я вам говорю: отдайте блокнот! Но позвольте, но как же! Гражданин, вы опять нарушаете! Но позвольте! Я вам повторяю: отдайте блокнот! Солнце. Тлеющий воздух. Облупленные коридоры. Злоба. Выкрики. Рычание мотора под открытым окном. Я в последний раз вам говорю: отдайте блокнот. Защита вопросов не имеет. Девочка-секретарь с веснушчатым хитрым лицом, любопытствуя, протягивает за блокнотом бескостную мягкую лапку. Она уже — власть, эта девочка, она уже чувствует свою избранность и причастность, она уже начинает вершить, потому что она идет по проходу, и комариные узкие бедра ее лениво колышутся — морщатся родимые пятна на голой спине. Все уже безнадежно. Все было безнадежно с самого начала.
Из письма Корецкого в высшие партийные инстанции: Постоянно нарушается социалистическая законность, всякая критика подавляется и преследуется, несогласных заставляют молчать или убирают всеми доступными средствами, система угроз и запугиваний, система поощрения «верных людей», строгая официальная иерархия, лесть, угодничество, чинопочитание, фактически образовалась элита, как бы стоящая над законом и претендующая на абсолютную вседозволенность, искажается плановая отчетность, подтасовываются цифры и показатели, руководство — исключительно волевое, промахи, ошибки в хозяйствовании прикрываются трескучими фразами, внешнее показное благополучие, внутри — гниль и пустота, прошу обратить ваше внимание, принять самые срочные меры, назначить комиссию, произвести проверку, оградить мое честное имя, — и так далее и тому подобное, на шести страницах измятой бумаги. Кому он это писал? Зачем? Наивный и беспомощный лепет. Внезапная зрелость, перелом, первое выдвижение, как бы открылись глаза: непременно должна восторжествовать всеобщая социальная справедливость. Мы ведь провозгласили государство трудящихся! Видимо, круглый, клинический идиот. Или, быть может, самоубийца. То есть, хуже еще — идиот вдвойне. Проще было повеситься где-нибудь на задворках. Он как будто не жил все эти тягучие годы, прилипающие на календаре, монотонные пустые дремотные годы, он как будто не слушал слабоумное радио и не читал бредовых газет, он как будто не видел на каждом углу стометровые портреты человека с густыми бровями, который коллекционирует автомобили. Кретинизм. Погребение. Спазмы самоубийцы. Черный обморок. Лампы дневного света под потолком. Нечистоты и паутина. Полдень. Двадцатый век. Неподвижные стрелки часов. Эпоха развитого социализма.
Общественный обвинитель: В то время как… вдохновитель и организатор всех наших побед… несмотря на отдельные трудности… величавой торжественной поступью… к новым свершениям, в неутомимой борьбе за свободу трудящихся… и за мир во всем мире… Находятся еще люди… оболгать, опорочить… ненавидя наш государственный строй… без души и без веры… растленного Запада… эти жалкие злопыхатели… самое дорогое для советского человека… Не допустим… не позволим… дадим коллективный отпор!.. Будто спекся мутнеющий воздух. Словно в жидком стекле: тени, краски и голоса, крепко сдавливает все тело неумолимая жестокая твердь. Защита вопросов не имеет. Прокурор Д.Д.: Незаконная хищническая деятельность гражданина Корецкого установлена и подтверждена на следствии многочисленными фактами и показаниями свидетелей. Он полностью изобличен. Но что побудило этого человека заниматься преступным вымогательством и распространять гнусную неправдоподобную клевету на уважаемых людей города, на ответственных партийных и государственных работников, которые занимают посты, доверенные им народом?
Поднятая над притихшим залом рука, вдохновенные быстрые интонации, разящие насмерть, светлые сияющие пуговицы на мундире. Все было безнадежно. Все было безнадежно с самого начала. Платье из стального кримплена поднимается над зеленым сукном стола: Рассмотрев обстоятельства дела и приняв во внимание, что обстоятельства дела были приняты во внимание по всем обстоятельствам дела, суд в составе из надлежащего состава заседателей признает гражданина Корецкого Игоря Михайловича, никоторого года рождения, виновным в нарушении статьи шестьдесят седьмой части второй УК РСФСР и в нарушении статьи девепятой части первой УК РСФСР и приговаривает гражданина Корецкого Игоря Михайловича, никоторого года рождения, к семпырем годам заключения при содержании в колонии общестрогого режима. Приговор может быть обжалован в законовленные установом сроки… Полный обвал. Запрокинутое кверху лицо. Мраморные костяшки пальцев, обхватившие дерево парапета. Судорожный всхлип жены. Шарканье ног и стульев. Торопливое покашливание в коридоре у выхода. Полный обвал. Неужели он надеялся на что-то иное? Лампы. Линолеум. Сигаретный слоистый дым. Все было безнадежно. Все было безнадежно с самого начала. Народный заседатель Идельман: В совещательной комнате был установлен телефон, и, пока мы пребывали там, судье Новиковой дважды звонили, не знаю откуда, и спрашивали о приговоре. Судя по ответам, она обещала, что приговор будет такой, как условились, оснований для тревоги нет. Я указал на недопустимость подобного нарушения законов, прежде всего — тайны совещательной комнаты, но судья Новикова объяснила мне, что теперь все так делают. Защита вопросов не имеет. Народный заседатель Гупкин: Я не был согласен с обвинением. Мне казалось, что в ходе следствия были допущены грубые и преднамеренные ошибки, Корецкого надо оправдать, а следователя Мешкова привлечь к уголовной ответственности. Но судья Новикова Р.П. объяснила мне, что исход процесса уже предрешен, есть четкие и недвусмысленные указания сверху. Если мы сегодня оправдаем Корецкого, то прокуратура вернет дело в суд при другом составе заседателей. Будет еще хуже. Лучше дать минимально положенный срок и отправить тома в архив. Но я все-таки написал особое мнение. Новикова была недовольна. Защита вопросов не имеет.
Двадцатый век. Полдень.
Это был жуткий мрак, загробная волосяная духота, высыпание земли сквозь широкие щели в досках, безнадежность, отчаяние, страшное тупое заколачивание гвоздей, — на лестнице было очень тихо, жужжала электрическая лампочка у меня над головой, солнечной размытой грязью светилось окно во двор, я листал обжигающие страницы, забитые квадратным почерком, и, несмотря на яркость утреннего тепла, мокрый слепой озноб, как из январской могилы, над которой пылают звезды — до костей, до мозга, — ледяным дуновением прохватывал меня насквозь.
Только теперь я понял, в какую историю я попал. Будто разодралась молочная пелена. Документов были десятки — папиросной гибкой бумагой шуршали они в моих нетерпеливых пальцах, и казалось, что это шуршит, распадаясь на части, ломкое, одряхлевшее время. Там были справки о каких-то особенных поступлениях по специальным безлимитным заказам, которые выполнялись вне всякой очереди, там были хрустящие, нигде не учтенные товарно-транспортные накладные, видимо, изъятые для вящего спокойствия из отчетов, там были полустертые копии счетов, выставленных на оплату совершенно незнакомыми мне организациями, говорилось о каких-то незарегистрированных дачах, о каких-то подпольных коттеджах в охотничьей зоне, о каких-то бассейнах, облицованных черным каррарским мрамором, — с бактерицидной подсветкой и горячей морской водой, — из закрытых распределителей тоннами вывозились продукты, фабрика металлоконструкций отливала решетку для особняка секретаря горкома, артель «Промцвет» изготовляла мебель, люстры и елизаветинские канделябры — по тому же самому адресу, двадцать восемь учащихся в городе, имея соответствующих родителей, не посещали школу, а учителя индивидуально приходили к ним на дом, там были жалобы на неправильное распределение квартир, там были подробные и завистливые рассказы о каких-то интимных приемах, где танцевали голые женщины и разливалось море французского коньяка, а заканчивалось все это свальным грехом, там были письма трудящихся в контролирующие республиканские органы — разумеется, без ответа, присланные обратно, кто-то был незаконно уволен, кого-то грубо унизили, кому-то недодали положенных материальных благ, кто-то взлетел, как ракета, кто-то не выдержал и покончил самоубийством, — удивительная машина корысти, лицемерия, злобы, показного смирения, задавленности, равнодушия, обиды и возмущения, искренней ненависти и робких печальных попыток восстановить хоть какую-нибудь, хотя бы чисто условную, хотя бы формальную справедливость, — в доказательство приводились сотни фактов и десятки фамилий. Больше всего меня поразило то, что против каждой из них аккуратными буквами стояло особое примечание: «говорить не будет, запуган», или — «расскажет, не называя имен», или — «согласен написать заявление, но хочет определенных гарантий». Сведения были классифицированы, пронумерованы и разделены на соответствующие параграфы. Там присутствовало даже короткое оглавление. Это был колоссальный, пугающий труд, вероятно, потребовавший многих изнурительных месяцев, человек собирал эти данные по крупицам и вносил их в реестр — ночью, при свете фонарика, а потом, уже днем, соглашаясь и опуская глаза, улыбался тем самым людям, о которых писал. Я не ожидал ничего подобного, издалека это выглядело совсем иначе.
Я помню: у шефа блестела потная лысина, обтекающая мягкий череп, на рубашке проступили большие мокрые пятна, и голос был севший от духоты. Перед ним лежали помятые бутерброды. Он лениво сказал: Собственно, серьезной работы там нет. Бытовуха. Обыденность. То ли он украл, то ли у него украли. Не интересно. Так что ты особенно не копай, просмотри ситуацию в общих чертах, и не дергайся понапрасну, не суетись, впрочем, что мне тебя учить, — и потер пятерней гривастый мощный затылок. Вот тогда я понял, что дело, наверное, плохо. Если шеф кряхтит, как беременный, и трет ладонью затылок, то дело всегда плохо. Но я еще не подозревал, насколько оно плохо в действительности, и когда шеф через силу, явно не желая того, пробасил из горячего ненасытившегося нутра: Исчез Карасев, — то я только тупо, как второгодник, спросил его: Что значит — «исчез»? — А шеф, словно откормленный бегемот, резко выдохнул из себя травяной желудочный перегар и, сердито оскалясь, ответил: Исчез, это значит — исчез, и больше никаких данных. Провалился к чертовой матери! Прислал, понимаешь, писульку: «Прошу уволить меня по собственному желанию»… Разыщи его там, пожалуйста, возьми, то есть, за шиворот и встряхни, как положено, чтоб зубы повыпадали. Объясни, что я его уговаривать не буду, у меня на место — пять человек, расскажи, что я эту его писульку — вот так! — Он брезгливо щепотью поднял развернувшийся из четвертинки листок с одинокой машинописной строчкой посередине и демонстративно разорвал его, а потом старательно скомкал и бросил на пол. Шеф до странности обожал красивые жесты. Рубашка у него была немецкая в зеленых наклейках, а вельветовые брюки шестьдесят второго размера — с эмблемой известной фирмы. Он был модник. — Сколько у меня будет времени? — спросил я, глядя, как поскрипывая, точно живая, разворачивается на полу бумага. — Три дня, — сказал шеф. — Маловато. — Ну, пять, в крайнем случае. Пяти дней тебе за глаза хватит. — Шеф, по-видимому, решил улучшить мое настроение, потому что мигнул водянистым звериным глазом и непринужденно сказал: Ты ведь сейчас не занят? Нет? Тогда давай потанцуем, — и вильнул, приглашая, коричневым голым хвостом. Он и весь был какой-то голый, массивный, коричневый, толстая и влажная кожа на шее его собиралась в глубокие складки, перепонки ноздрей четко хлюпали от дыхания, а глаза, утопленные в бугорках на конце продолговатой морды, ошалело вращались, как плавающая яичница, он сладострастно сопел и ворочался в жарком кабинете, выкаблучивая танцевальные па, ему было тесно, дверца у шкафа вдруг оторвалась и рухнула, — старый добродушный, очень хитрый, подмигивающий бегемот, на которого всю жизнь охотились, но так и не поймали, в шрамах и ссадинах от боев, осторожный, наученный, недоверчивый, чувствующий противника за километр, одолевший все дебри, знающий тайные тропы, опытный, смертельно опасный, если затронуть его интересы, пахнущий болотом и тиной, изжеванными тростниками, вонючей целебной грязью, которая пропитала его, — он, безумствуя, захрипел в экстазе и повалился на бок, будто спичку переломив собою стул. И огромные щеки его задергались. — Я могу идти? — очень нейтрально спросил я. Шеф упорно молчал. Тогда я наклонился и оттянул ему крепкое кожистое веко. Он был мертв. Он был мертв, мертвее не бывает. Вы когда-нибудь видели мертвых коричневых бегемотов? Такая массивная уродливая, совершенно неподъемная туша, загораживающая проход. Мне было не сдвинуть ее, как я ни напрягался. И все равно ведь — в шкафу не спрячешь. Гиблое дело. Я весь вспотел. Я ужасно — до судорог — нервничал. Я, как старая мышь, боялся, что кто-нибудь зайдет ненароком и увидит его. Будет грандиозный скандал. Но вошла только Лида и, спокойно подняв брови, сказала: Бедный, бедный гаврюшка, — подох. Наверное, обожрался помоев. Ничего — свезут тебя в институт, сделают из тебя великолепное чучело. — Мне казалось, что она говорит о шефе, но, оказывается, она говорила обо мне: вдруг погладила по щеке и заглянула в глаза. Черная галактическая пустота зияла у нее под веками.