1
Зал был просторен и неестественно светел. Цепенящим холодом веяло от белизны стен, потолка, постамента. Одна стена, сплошь застекленная, открывала вид на широкое поле, очерченное по горизонту темной полосой хвойного леса.
Ярко-синее небо глядело сквозь стеклянную стену, и от его сверкающей синевы было особенно жутко. Сияние неба, белизна зала, тихая музыка и…
В гробу странно белое лицо отца с глубокими впадинами под глазами было пугающе чужим. Мертво сомкнуты губы. Строгая успокоенность в окаменелых чертах. Неужели отца больше нет? Как нет? Вот он. Нет, не он. Чужой. Это и есть смерть? Не быть, не видеть, не знать?
Что-то говорит Красовицкий. «Папа! Ты не слышишь, тебе все равно. Ты не знаешь, что сегодня пятнадцатое сентября, а небо летнее, но ты не видишь, тебе все равно»…
— Прощай, товарищ! — говорит Красовицкий. — Ты был чистым, бескорыстным человеком. Вся душа твоя целиком была предана делу. Твой талант оригинален… Умереть в сорок три года! Сколько осталось несделанного! После Красовицкого еще кто-то говорил о бескорыстии и таланте отца, но он не слышит. Народу на похороны приехало мало. Панихида тянулась недолго.
Зал от малолюдности казался еще просторнее и холоднее. Просторный, высокий, неестественно светлый зал. На постаменте посреди зала гроб. За дверью, в соседнем зале, ожидают очереди другие гробы.
— Прощайтесь, — сказала служительница крематория, держа молоток и гвозди в руке.
Музыка тихо звучала над залом.
Красовицкий взял Антона за локоть:
— Простись.
Антон приподнялся на ступень постамента, неловко перегнулся через край гроба, притронулся губами к папиному лбу. Ледяной ужас пронизал его.
Мама с плачем упала на грудь отца. Ее подняли, держали под руки. Мама мотала головой из стороны в сторону.
— Не верю! Не верю! Совсем недавно был жив и вдруг…
Деловито застучал молоток, вбивая гвозди в крышку гроба. Гроб медленно стал опускаться вниз… Медленно задвинулись створки над ямой.
Оркестр бодро заиграл марш, славя жизнь.
2
— Он был преступно скромен. Не понимаете? Преступно перед собой, перед нами, мною и сыном. Всегда где-то позади, в стороне, оттесненный другими. У других признание, слава, деньги, а у него… И хоть когда бы пожаловался, кого-то укорил, обиделся, взбунтовался. Нет. Если хотите знать, он… был, он… был…
— Не нужно, — тихо остановил Яков Ефимович.
Мама говорила громкой скороговоркой, красные от слез глаза щурились, словно пытаясь разглядеть что-то, не видное другим. Антон впервые видел маму такой возбужденной и шумной. Выпила залпом полстакана, водки и говорит, говорит, выкрикивает что-то, жестикулирует.
Когда, в редких случаях, папа, наверное-чем-то расстроенный, выпивал две-три рюмки, то прятался смущенно в свой угол за фанерной перегородкой. А мама буйствовала, стучала кулаком по столу. Вообще-то она не пила. Сегодня едва ли не впервые.
— Почему другим даются успехи, а ему нет? Ведь вы говорите, он был талантлив? — с вызовом спросила она.
Потом смолкла и, вспомнив, что за ее столом собрались на поминки по мужу, Виталию Андреевичу, который всего три дня назад бесшумно расхаживал из угла в угол здесь по комнате, дымя сигаретой, обдумывая свои несбыточные фантазии, вспомнив, что пришли люди его почтить, затихла и упавшим голосом выронила:
— Я его погубила.
— Несуразицу несете, душенька моя, — благодушно возразил Красовицкий.
Он принимал активное участие в организации похорон, был доволен, что выполнил товарищеский и общественный долг, и сейчас, первым произнеся, как и в крематории, поминальное слово, аппетитно закусывал и выпивал. «Жалко Виталия, рано свалился, и верно, скромным был человеком, но что значит „преступно скромен“? Что она имеет в виду? Впрочем, не будем придавать значения. Все в прошлом».
— Ты был настоящим человеком, Виталий…
— Если что его погубило, Татьяна Викторовна, — обращаясь к матери Антона, заговорил Яков Ефимович, — если что его погубило…
Он кивнул на картину в деревянной раме, висевшую против стола.
Среди других картин, набросков, этюдов, почти сплошь заполнивших стены, она выделялась.
Цветущий луг. В жизни Антону не встречались такие луга, такое обилие радостных, необычайной окраски цветов! Странное облако плывет над лугом, похожее на печальную птицу. На востоке пламенными стрелами вырываются лучи восходящего солнца, а с другого края что-то тяжелое, тупорылое вступает на луг, и, срезанный железной челюстью, падает пестрый вал трав.
«Ведь я видел картину, почему же только сейчас стало жаль цветной луг?» — тревожно подумал Антон.
Чепуха. Сентименты.
В их девятом классе «акселераты» (почти все на несколько сантиметров выше ростом его ста шестидесяти шести) презирали сентименты. Жаль луг? А кормить коров надо? Молочко любишь?
Но все же, что отец хотел сказать картиной?
— Сенокос. Так Виталий увидел сенокос в наше время, когда сельское хозяйство требует всеобщего особого внимания, пропаганды, поэтизации!! — пожимая плечами, сказал Красовицкий.
— Сенокос ни при чем, — возразил Яков Ефимович. — Условность. Природа прекрасна, а машине безразлично — вот что он говорит. А человеку дорого. Не губите красоту. Берегите! Вот что говорит талантливая неожиданная картина Виталия. При жизни кто-нибудь ему это сказал?
— Словом «талант» не бросаются, — недовольно буркнул Красовицкий.
— Мы бессовестно скупы на признание… не себя, себя-то мы не забудем. Если что убивало Виталия, так это наше молчание, — повторил Яков Ефимович.
Антон его не знал. Может быть, отец когда-то что-нибудь о нем рассказывал, Антон не запомнил. Яков Ефимович понравился ему не только оттого, что сейчас заступился за картину отца. Высокий, тонкий, узкоплечий, с густыми темными волосами, удлиненным лицом, притягательно грустноватой улыбкой, он вообще ему понравился.
— Наше молчание убивало Виталия… — настойчиво повторил Яков Ефимович.
— Ерунда! — вспыхнул Красовицкий. — Если бы из-за каждой неудачи падали с инфарктом, половина Союза художников лежала бы на кладбище.
— Что вы говорите? О чем? — разволновалась мама.
— Не стоит ворошить, — миролюбиво и в то же время неспокойно сказал Красовицкий.
— Стóит. Скажешь, плохо? — снова кивнул Яков Ефимович на картину.
— Неплохо, но смесь реализма с какими-то неопределенными новациями. Во всяком случае, на обсуждении так высказывались многие. Может человек сказать свое мнение? Имею я право быть реалистом, чистейшим реалистом, не страшась критических ухмылок всяких наших модернистов, новаторов? — разгорячился Красовицкий. — Зачем красные маки? Ты видел когда-нибудь на наших лугах красные маки? Что это? Франция? И что за машина без водителя? Эклектика, идейная неясность.
— У нас чуть что пооригинальнее, сейчас же ищут идейную неясность, — насмешливо скривил губы Яков Ефимович. — Когда последний раз выставкой отбирал картины, Новодеева даже не позвали показать его луг. Так вы, «реалисты», обрисовали его работу…
— Эх, Яков, мы, «реалисты», хоть во всеуслышание заявили, что картина на профессиональном уровне.
— Сказать о картине, что она на профессиональном уровне — и ничего больше, значит, угробить.
— Эх, Яков, Яков! А ты чего воды в рот набрал? Мог бы защищать, отметить живописные качества.
— Я не член выставкома. И вообще, слишком вдалеке от руководящих товарищей. Но мог бы, конечно, мог и должен был спорить, доказывать. Не оправдываюсь. Плохо, что не вмешался. Всё свои заботы, до других дела нет, если даже товарищу худо, — возбужденно твердил Яков Ефимович.
Красовицкий налил новую рюмку. Мама, нахмурив лоб, враждебно молчала. Антон подумал: значит, у гроба отца врали, называя талантливым? Но неужели он верно совсем не талантлив? Но ведь этот луг, весь в цветах, так хорош! Почему же так печально на него смотреть? Прав Яков Ефимович, отец боролся за красоту. Отец был печальным человеком. Облако, похожее на белую птицу, это папина печаль. А если бы его хвалили, прославляли, посылали за границу? А если бы при жизни ему сказали — талантлив? Он купил бы конфет и шампанского, и они веселились бы весь вечер. И завтра, и каждый день. Папа редко смеялся…
— Да, не всегда Новодеева встречало признание, — сочувственно произнес Красовицкий.
— Не всегда?! — возмутился Яков Ефимович. — То-то и дело, что в давнее время много неудач, и незаслуженных. Хотя бы этот луг… что и убило его.
— Яков, давай не будем говорить о том, чего нет. Ты ведь знаешь, и вы, Татьяна Викторовна, знаете медицинское заключение. Он перенес инфаркт на ногах. Его из поликлиники, когда наконец он туда явился, немедля отправили в больницу. Он умер, не протянув суток в реанимации. Яков, зачем ты кого-то и что-то понапрасну винишь в его смерти? Разве мало умирает от инфаркта счастливых людей? Разве определишь точно причину? Разве…
— Извините, мне пора, — поднялся Яков Ефимович. Поцеловал руку Татьяне Викторовне, Антону негромко: — Держись.
Красовицкий остался делить еще некоторое время одиночество осиротевшей семьи.
3
Утром Антон, как обычно, проснулся со звонком будильника, но не вскочил сделать зарядку, поупражняться с гантелями…
Мама неслышно собиралась на работу. Ей к девяти — прошагай переулок, пересеки бульвар, и ее учреждение. Обычно Антон — у него первый урок полдевятого — выходил из дому раньше мамы.
Когда-то их дом среди небольших деревянных, бывших дворянских, особнячков с уютными двориками, заросшими сиренью и акациями, располагался этаким громоздким купчиной кирпичной красной кладки. Этажи высокие, окна выложены поверху кирпичными наличниками — все прочно, массивно. В целях будущего благоустройства района старенькие особняки были снесены, а красный кирпичный домина, должно быть, из уважения к его прочности, оставлен до времени жить. Но заборы между бывшими особняками сняли, и получился большой, безо всякой планировки, растрепанный двор, где местами росла даже травка и там и тут стояло несколько старых лип и кленов и возле дома ютились уцелевшие кусты сирени. В общем, все это были ненадолго сохранившиеся в центре города остатки прошлого века, о котором отец Антона не уставал сокрушаться. Не о прошлом веке, а об уходившем лице старой Москвы.
Поодаль их дома в последний год поднялись многоэтажные, из светлого праздничного кирпича, с широкими окнами и лоджиями, нарядные здания, на которые Антону и поглядеть-то было любопытно и весело. Их отец терпел, иные ему даже нравились. А высотные башни на окраинах города и кое-где в центре называл каменными джунглями.
— Консерватор! Доведет тебя критика, — ворчала мама.
— До чего она меня доведет?
— Ох, горюшко ты мое, художник.
Ночь после похорон Антон проспал, как убитый, а утром проснулся в жестокой тоске. Словно камнем придавило грудь. Папы нет. Что значит — нет? Что такое смерть? Что такое
В конце недели должен приехать Михаил Таль в их школьный кружок на сеанс одновременной игры.
Не хочу. Не надо. Экскурсия на выставку новейшей техники. Не хочу. На тумбочке у постели лежит начатый фантастический роман. Ничего не хочу. Ничего не надо.
Мама подошла на цыпочках. Он не успел закрыть глаза, притворяясь спящим.
Мама присела на кровать.
— Проснулся? Антошка, одни мы остались. — Она заплакала, всхлипывая и сморкаясь. — Я виновата перед ним, нет мне прощенья. Когда он возвращался со своих ужасных собраний, где кого-то хвалили… приходил, горбил плечи, словно хотел стать меньше, невидней, мне бы лаской, шуткой встретить его… А я? «Бедненький ты наш неудачник». Я ведь не с жалостью, с издевкой ему говорила, я его ненавидела, когда он такой возвращался прибитый. А он запрется, как на замок… А я… Если бы вернуть! На один час. Кинулась бы на колени. Прости! — Она вытерла слезы, помолчала и привычно усталым голосом: — Собирайся в школу. Знай, нам рассчитывать не на кого. Вчерашними поминальными речами участие кончилось. Дальше барахтайтесь, как умеете, сами.
Мама рассеянно поцеловала его на прощанье, думая, видно, о том, как им дальше барахтаться. Встала, машинально подошла к окну.
— Взгляни.
Во дворе за окном, впереди группы нескольких тополей, немного отделяясь, единственная, молодая береза, стройная, вся облитая золотом осенних листьев, пылала оранжевым светом. Сентябрь стоял яркий, небо по-летнему слепило глубокой синевой, и казалось, счастье бродит вокруг, только отвернулось от них.
— Горит, как свеча, — сказала мама. — Горит в память папы золотая свеча…
Выйдя со двора, Антон увидел впереди направлявшуюся в школу троицу ребят с Колькой Шибановым в центре. Колька, длинный, как жердь, считался в классе исторической личностью. Вернее, исторической была фамилия.
— «Князь Курбский от царского гнева бежал, с ним Васька Шибанов, стремянный».
— Натяжечка. Во-первых, наш не Васька, а Колька. Во-вторых, и в том Шибанове ничего выдающегося.
— Как ничего? А это… «Но рабскую верность Шибанов храня, своего отдает воеводе коня».
— По-о-чему рабскую? — заикался Колька. — По-о-чему не дру-ужба, са-амопожертвование…
— И правда, ребята, они на равных в чужеземной Литве.
— Рабство есть психологическая категория характера.
— Со-оциальна-ая, если ты ма-а-териалист.
Там, где Шибанов, непременно спор. Антон торопливо пошел в противоположную сторону.
Представились жалеющие взгляды учителей, неуклюжее, без слов сочувствие ребят, вздохи девчонок — и не пошел в школу.
Антон побрел куда глаза глядят. В общем-то, он был дисциплинированным парнем, уроки не прогуливал. Но сегодня разве прогул?
Улицы нелюдны в этот утренний, еще не загрязненный выхлопными автомобильными газами свежий час. «Пойду по бульвару, дойду до самого Пушкина», — подумал Антон. Однажды папа сказал: «Давай летом двинем с тобой в Михайловское. Я краски и кисти захвачу, подышим там пушкинским воздухом». «Здорово!» — согласился Антон. Но не очень искренне. У него были свои планы. С Колькой Шибановым и Гогой Петряковым они мечтали пуститься в путешествие по Москве-реке и дальше по Оке на байдарке. Не получилось ни того ни другого. Байдарку Гоге отец не доверил, а папа для всех и себя неожиданно уехал в ту творческую командировку. Рассчитывал на месяц, а пробыл два с лишним. Вернулся какой-то необычный, чем-то полный и в то же время замкнутый. Он вообще был не очень открыт, а тут и вовсе умолк.
— Пока не все ясно, — отвечал на мамины расспросы. — Рано или поздно прояснится. Или пан, или пропал.
— Какой уж там пан! — снисходительно сказала она, разбирая привезенное им из командировки белье и считая деньги — ничтожную сумму. Ведь он там работал, должен был заработать хоть что-то. На единственную написанную им в командировке картину, изображавшую цветной луг и печальную птицу — облако над лугом, мама еле взглянула, как бы предчувствуя, что выставкой забракует работу.
Не забраковал, но и не принял.
«Все-таки папа уж очень не умел за себя постоять».
— Бедненький мой, невезучий, — вздохнула мама.
— Зачем так смягченно? — отвечал отец. — Валяй прямо: неудачник, бездарный.
— Другие не способнее тебя, а выставляют, продают картины. Блат.