Довольно долго после встречи с Антоном осенью Машура считала, что ее сердечные дела прочны. Антон был так кроток, предан, такое обожание выдавали его небольшие глаза, какое бывает у людей самолюбивых и уединенных. И Машуре с ним казалось легко. «Этот не выдаст, — думала она. — Весь действительно мой». Она улыбалась. Но незаметно — в сердце оставалась царапина недоговоренное слово, мысль невысказанная.
Раз в разговоре, при ней, Наталья Григорьевна назвала одного знакомого, служившего в банке:
— Отличный человек. Типа, знаете ли, семьянина, абсолютного мужа.
Она даже засмеялась, довольная, что нашла слово.
— Именно, это абсолютный муж.
Хотя к Антону эти слова не относились, все же Машуре, почему-то, были неприятны. «Какие глупости, — говорила она себе. — Разве Антон в чем-нибудь похож на этого банковского чиновника? Абсолютный муж!» Но и самой ей казалось странным, что об Антоне она мало думает. Когда он приходит, это приятно, даже ей скучно, если его нет. Все же… Не совсем то.
Однажды, возвращаясь с ним по переулку, морозной ночью, Машура вдруг спросила:
— Это какая звезда?
Антон поднял голову, посмотрел, ответил:
— Не знаю.
— Да, ты не любишь…
Машура не договорила, но почему-то смутилась, ей стало даже немного неприятно. Антон тоже почувствовал это.
— Не все ли равно, как называется эта или та звезда? — сказал он недовольно. — Кому от этого польза?
«Не польза, а хочу, чтобы знал», — подумала Машура, но ничего не сказала. А час спустя, раздеваясь и ложась спать, с улыбкой и каким-то острым трепетом вспомнила ту ночь, под Звенигородом, когда они стояли с Христофоровым в парке, у калитки, и рассматривали звезду Вегу. «Почему он назвал ее тогда своей звездой? Так ведь и не сказал. Ах, странный человек, Алексей Петрович!»
Через несколько дней, незадолго до Рождества, Машура медленно шла утром к Знаменке. Из Александровского училища шеренгой выходили юнкера с папками, строились, зябко подрагивая ногами, собираясь в Дорогомилово, на съемку. Машура обогнула угол каменного их здания и мимо Знаменской церкви, глядящей в окна мерзнущих юнкеров, направилась в переулок. Было тихо, слегка туманно. Галки орали на деревьях. Со двора училища свозили снег: медленно брел старенький артиллерийский генерал, подняв воротник, шмурыгая закованными калошами. Машура взяла налево в ворота, к роскошному особняку, где за зеркальными стеклами жили картины. Ей казалось, что этот день как-то особенно чист и мил, что он таит то нежно-интересное и изящное, что и есть прелесть жизни. И она с сочувствием смотрела на галок, на запушенные снегом деревья, на проезжавшего рысцой московского извозчика в синем кафтане с красным кушаком.
Теплом, светом пахнуло на нее в вестибюле, где раздевались какие-то барышни. Сверху спускался молодой человек в блузе, с длинными волосами
— Вовсе не Шопен, — сухо ответила Машура. «Он уверен, что все знает, и музыку, и искусство, — подумала она недружелюбно, — удивительное самомнение!»
— Да, значит, я ошибся, — сказал Антон, покраснев, — во всяком случае, темп ты чрезмерно замедляешь. Машура взглянула на него.
— Я просто плохо читаю ноты.
Он ничего не ответил, но чувствовалось, что остался недоволен.
— Я была нынче в галерее, — сказала Машура, кончив и обернувшись к нему.
— Не знал. Я бы тоже пошел. Отчего ты мне не сказала?
— Просто встала утром и решила, что пойду. В пять часов они пили чай одни — Наталья Григорьевна уезжала в комитет детских приютов, где работала. Отрезая себе кусок soupe anglaise [13], Антон сказал, что, по его мнению, все эти кубисты, футуристы, Пикассо — просто чепуха, и смотреть их ходят те, кому нечего делать. Машура возразила, что Пикассо вовсе не чепуха, что в галерею ходит много художников и понимающих в искусстве. Например, там встретила она Христофорова.
— Христофоров понимает столько же в живописи, сколько Наталья Григорьевна в литературе, — вспыхнув, ответил Антон. Машура рассердилась.
— Мама в десять раз образованнее тебя, а ругать моих знакомых — твоя обычная манера.
Антон заволновался. Он ответил, что в этом доме ему давно тесно и душно; что, если бы не любовь к Машуре, он бы здесь никогда не бывал, ибо ненавидит барство, весь барственный склад, и действительно не любит их знакомых.
В его тоне было задевающее. Машура обиделась, ушла наверх. Но Антон погружался в то состояние нервного возбуждения, когда нельзя остановиться на полуслове; когда нужно говорить, изводить, чтобы потом в слезах и поцелуях помириться, или же резко разойтись. В ее комнате стал он доказывать, что неуверен, любит ли она его по-настоящему, и, во всяком случае, если любит, то очень странно.
Машура сказала, что ничего странного нет, если она случайно встретила Христофорова. Разговор был длинный, тяжелый. Антон накалялся и к концу заявил, что теперь он видит, — во всяком случае, Машура дитя своего общества, которое ему ненавистно и где, видимо, иные понятия о любви, чем у него. Тогда она сказала, что Христофоров звал ее к себе и что она пойдет.
— Это гадость, понимаешь, мерзость! — закричал Антон. — Ты делаешь это нарочно, чтобы меня злить.
Он ушел взбешенный, хлопнув дверью. Машура плакала в этот вечер, но какое-то упрямство все сильнее овладевало ею. «Захочу, — твердила она себе, лежа в темноте, в слезах, на кушетке, — и пойду. Никто мне не смеет запрещать».
Вернувшись домой, Наталья Григорьевна осталась недовольна. По одному виду Машуры и тому, что был Антон, она поняла, в чем дело. Эти сердечные столкновения весьма ей не нравились.
Со своим покойным мужем она прожила порядочно, как надлежит культурным людям, без всяких слез и сумасбродств. И считала, что так и надо.
На другой день с утра заставила Машуру заниматься елкой, распределять подарки, посылала прикупить чего нужно — то к Сиу, то к Эйнем. Машура машинально исполняла; в этих мелких делах чувствовала она себя легче.
Как в хорошем, старом доме. Рождество у Вернадских проходило по точному ритуалу: на первый день являлись священники, пели «Рождество Твое, Христе Боже наш»: Наталья Григорьевна кормила их окороком, угощала наливками, мадерами и теми неопределенно-любезными разговорами, какие обычно ведутся в таких случаях. Она не была поклонницей этих vieux religieux [14], но считала, что обряды исполнять следует, ибо они — часть культурной основы общежития.
Потом приезжали с бесконечными визитами разные дамы, какие-то старики, подкатывали лицеисты в треуголках, шаркали, целовали ручку и ели торты. Весь день приходили поздравлять с черного хода. Наталья Григорьевна заранее наменивала мелочи.
В этом году все протекало в обычном роде; как обычно, Машура очень устала к концу первого дня. Как всегда, много было народу и детей на второй день, на елке; было так же парадно и скучновато, как полагается на елках взрослых. Профессор, друг Ковалевского, длинно рассказывал, глотая кофе, что обычай празднования Рождества восходит к глубокой древности, дохристианской. Его прообраз можно найти в римских Сатурналиях, где так же дарили друг другу свечи, орехи, игрушки.
Антон не пришел; он не явился и на следующий день, и не звонил. Подошел Новый год. Машура чокнулась шампанским с матерью, а Антона будто и не было. «Что-то будет в этом году!» — думала она, засыпая после встречи. Чувствовала себя одиноко, то хотелось плакать, то, напротив, сердце останавливалось в истоме и нежности.
И, не очень долго раздумывая, вдруг в один морозный святочный вечер надела она меховую кофточку, взяла муфту и, ничего не сказав матери, по скрипучему снегу побежала к Христофорову.
XII
Христофоров был дома. В его мансарде горела на столе зеленая лампа. Окна заледенели; месяц, еще неполный, золотил их хитрыми узорами. А хозяин, куря и прихлебывая чай, раскладывал пасьянс. Он был задумчив, медленно вынимал по карте и рассматривал, куда ее класть. Валеты следовали за тузами, короли за тройками. В царстве карт был новый мир, отвлеченнее, безмолвней нашего. Всегда в