Еще он под великим секретом сообщил, что нынче в театре ожидается великое торжество по причине побед при Кобрине и при Клястицах.
— Отменяют комедию Крылова «Модная лавка», а будет представлена опера «Старинные святки». Покажут публике любезную старину Москвы белокаменной, житье-бытье славных бояр русских и святошные забавы, какими тешили себя в давние времена… Теперь уж точно — не видать врагам Москвы. Так-то, мои хорошие!
А для Сани тот вечер и вовсе стал знаменательным.
Лизавета Семеновна Сандунова, певица, любимая всей московской публикой, которую прежде иначе и не величали, как Лизанька Сандунова, в тот вечер пела в опере главную партию боярыни Натальи. И, как выяснилось, именно ей поручили после первого акта оперы исполнить величание.
Заметив Саньку (а Санька как раз пробегала мимо актерских комнат, чтобы пораньше занять место за кулисой, где должен был уже находиться и Федор), она ее остановила:
— Чего ты без толку мечешься? Имеется у тебя сарафан?
— А как же! — бойко ответила Санька.
Не то чтобы она была сильно знакома с Лизаветой Семеновной, а все-таки… Не раз Лизавета Семеновна посылала ее то за одним, то за другим. А однажды приказала снести домой короб с костюмом, горничная девка у нее занемогла. Короче говоря, Сандунова хорошо знала Саньку, внучку суфлера Акимыча.
— И коса у тебя подходящая, — между тем продолжала Лиза вста Семеновна, с пристрастием разглядывая Саньку. — Святошные песни знаешь?
— А кто их не знает? Все девушки у нас в околотке знают.
Без этого нельзя… Я всякие могу петь…
— И я так думаю. Иди-ка наряжайся в сарафан — да ко мне. Нарумяню тебя, набелю. Нынче две девчонки из театральной школы занемогли. Женских голосов маловато. Будешь в хоре петь.
— Матушка Лизавета Семеновна!.. — выкрикнула Санька и руками замахала: мол, да как вам на ум пришло такое непутевое?
Но Сандунову в театре все уважали до крайности. Была она женщиной справедливой, умной, уж не говоря о ее таланте великом. Ни капельмейстер, ни хормейстер с ней не спорили. Могла ли Санька ей перечить?
И Саня бегом-бегом в каморку — да скорей доставать сарафан. Да скорее переплетать косу. Да скорей-скорей обратно к Лизавете Семеновне, которая уже находилась в театральной уборной и облачалась в малиновую душегрею, отороченную соболем.
Посмотрела на Саньку, приказала, хоть ласково, а приказала:
— Снимай платок да садись перед зеркалом. Тут садись, вот бестолочь деревенская!
О господи, вот чего не думала, вот о чем не гадала и вот что свершилося!..
Санька смотрела в зеркало на свое отражение, и верилось ей и не верилось, что это точно она — Санька. А Лизавета Семеновна тем временем около хлопотала: белила ее, румянила ее, брови начерно сурьмила. И вскорости из зеркала глядела на Саньку уж точно не Санька, а какая-то новая девчонка — белая, румяная, чернобровая — ничуточки не похожая на прежнюю, смуглую. И вроде бы не очень нравилось этой новой девчонке, что ее так лихо накрасили, но рта раскрыть, слова сказать об этом не смела. Уж кому-кому, а Лизавете Семеновне против сказать язык не повернется…
А Сандунова, поглядывая в зеркало на раскрашенную Саньку, говорила:
— Пой смело, громко, ничего не бойся…
— А я и не стану бояться, — шепотом отвечала Саня, а у самой мелкой дрожью все поджилки тряслись: что дедушка Акимыч скажет, когда увидит ее, Саньку, на сцене да без его спроса? А Федор? Как поглядит на такую, на раскрашенную? А уж о том, как будет петь, об этом не думала. Вроде бы сейчас было ей не до того.
— Теперь пройдись, — сказала Лизавета Семеновна, любуясь на дело рук своих. — Да не так, не так, дуреха! Лебедушкой плыви…
Санька фыркнула, локтем заслонилась — вспомнила мачеху и сестриц, Марфушу с Любашей. Посмотрела бы Лизавета Семеновна на них, сказала бы — вот плывут гусыни жирные!
А Сандунова, поглядывая на Саню, говорила вроде бы самой себе, однако же вполне слышно:
— Хороша… Ничего не скажешь. Вот только платок не годится.
— Чем же плох? — Санька обиделась. — Атласный! Вы пощупайте, Лизавета Семеновна, ведь чистый атлас…
Но Сандунова из пестрого вороха театральных костюмов, которые лежали на стульях, выдернула другой платок. Этот другой был расписной. С узорами. Лазоревый. Красоты неописуемой!
Подала Саньке:
— Этот прикинь…
У Саньки дыхание перехватило: надо же! Накинула на голову, покосилась на себя в зеркало. Ах, ах… Саня, ты ли это? А Сандунова ей:
— Не годится. Снимай. Тот алый тебе лучше. Санька чуть не в слезы:
— Лизавета Семеновна, раз в жизни… Позвольте! Не замараю, истинный бог!
Сандунова засмеялась. Однако же лазоревый платок Саньке оставила. Приказала:
— Какие песни знаешь, пой громко. А какие не знаешь, рта не раскрывай. Поняла?
Санька покивала осторожно, чтобы белила с румянами не облупились, не осыпались бы со щек.
Тут в зрительном зале зазвонил звонок. Лизавета Семеновна прикрикнула:
— Выметайся, нечего тебе тут делать… — выставила девчонку За дверь и спешно стала гримироваться и наряжаться.
В этой опере она особо щеголяла пением в куплетах «Слава богу на небе…». Эти куплеты непременно бисировала, и на сцепу к ее ногам летели кошельки с золотыми червонцами.
А Саня в тот вечер была словно в чаду, как чумная. Но старалась изо всех сил. Иной раз ей казалось, что ее голос слышнее всех голосов в хоре, что только ее, голосистую, и слушает вся публика в зрительном зале. Слушает и дивуется: этаким жаворонком кто же разливается?
Опомнилась она лишь к концу первого акта, когда Сандунова, приблизившись к рампе, при полном хоре, с трубами и литаврами, провозгласила величание. Сперва, как оно и полагается, спела самому царю-батюшке, их царскому величеству Александру Павловичу.
А уж потом и всем защитникам отечества.
— «Слава храброму генералу Тормасову, поразившему силы вражеские!» — пела Сандунова.
А хор подхватывал:
— «Слава! Слава! Слава!»
И гремели литавры, и звенели трубы, и Санька вместе со всеми выпевала:
— «Слава! Слава! Слава!»
И когда спели: «Слава храброму генералу Кульневу, умершему за отечество…», тут Лизавета Семеновна залилась слезами, и весь хор заплакал, и вся публика стала плакать. И Саньке тоже хотелось, да боялась она: а ну как растекутся румяна да белила по щекам? Сраму не оберешься…
Величание повторили несколько раз, потому что публика кричала «Фора! Фора!», топала ногами и била в ладоши…
Но что самое удивительное было для Саньки в этот вечер — дедушка Акимыч ее не признал. Вот так и не признал!.. Хоть стояла она совсем рядом, хоть глядел он прямо ей в глаза, а узнать не узнал. Смехота! Потом, уже после спектакля, когда Саня с помощью других хористок сняла с лица краску и подошла к нему, Степан Акимыч строго спросил:
— Где ж ты пропадала, сударушка? Эдакое упустила, не видела…
Ну и посмеялись же они, когда Саня ему рассказала, что пела в хоре, что стояла с ним рядом, а он глядел на нее во все глаза да и не признал… Старик только головой мотал, приговаривая: «Ну-ну…» А был весьма доволен, что Лизавета Семеновна самолично гримировала Саню и своим напутствием впервые послала ее на сцену.
А Федора в тот вечер почему-то вовсе в театре не было. И сбитнем не торговал, и за кулисами тоже не стоял.
Было уже совсем поздно, и Саня хотела было раздеваться да укладываться на боковую, как вдруг в оконце брякнул камешек. Неужели Федя?
А между ними еще раньше было договорено: если ему надобно Саню увидеть, пусть кинет в стекло махонький камень.
Хорошо, что дедушка давно спал и помехой не был. А то ведь стал бы выпытывать, зачем, да почему, да отчего.
Все-таки Саня сперва подождала: может, и не Федор, а случайный камешек ударил по стеклу?
Но стук повторился, и тогда Саня более не стала раздумывать, накинула на голову платок и выскочила на зов. Обычно она радовалась, когда Федя звал ее, когда кидал камешки в оконце, а сейчас встревожилась. Сердце ёкнуло; и сбитнем нынче не торговал, и в такой поздний час? Не случилось ли чего?
На улице была темнотища, ни зги не видно. А звезд на небе — тьма. Прямо перед Санькиными глазами наискось через Арбатскую площадь скатилась светленькая звездочка. Саня перекрестилась: чью-то душу господь бог взял к себе…
Услышала шепот:
— Саня!
Из-за колонны к ней вышел Федор. И хоть ясно его видела, почему-то спросила тоже шепотом:
— Где ты, Федя?
Он подошел к ней и сразу, вроде бы наотмашь ударив, сказал:
— Уезжаю, Саня…
Санька похолодела. Сердце громко забухало…
— Насилу вырвался… Ты почему молчишь?
А сам не дал ей слова сказать, принялся объяснять:
— С хозяйским добром в Ярославль еду. И хозяйку с дочками везу. Саня…
Он стоял перед нею словно виноватый. Мял в руках картуз. Лица его не видела. Лицо было в тени. Видела только руки. А руки его всё мяли да мяли картуз. О господи!
— Да зачем же уезжать, Федя?
— Все едут, Саня… Много народу уехало… На рассвете и мы.
— Пусть другие едут, тебе-то зачем? Тебе зачем? А он все мял картуз, все молчал. Потом сказал:
— Саня, ведь хозяйское слово закон. Разве смею ослушаться? Велел ехать, вот и еду. Пять возов добра везу да в кибитке хозяйку с дочками. Саня, я за тобой ведь… Скажу — сестра…
Санька гордо подняла голову.
— Вот еще, из Москвы уезжать! Никуда не поеду…
— Саня, говорят, скоро Смоленск отдадут французу…
— Брехня все, а ты слушаешь. — И, в точности как Степан Акимыч, крикнула: — Бабьи толки всё!.. Не совестно тебе, Федя?
— Не брехня это, нет! Нынче поутру из Смоленска хозяйкина сестра прибыла с ребятишками. Недалеко от Смоленска бои. А коли сдадут Смоленск, прямая дорога французу на Москву…
Потом долго вспоминался Сане этот прощальный разговор с Федором. И не раз думала: кабы не такое было прощание, может, все по-иному сложилось бы у них. Хотя что там говорить? Судьба у каждого своя. Что на роду написано, тому и быть…
Но в ту минуту о судьбе своей она не думала. От горести ли, что расстается с Федором, от смутного ли страха, что французы и впрямь возьмут Смоленск, а там кто знает? В ту минуту запальчиво крикнула:
— Вот ведь какой ты! Всякую бабу, развеся уши, слушаешь! А нашего главнокомандующего, их сиятельство Ростопчина, слушать не желаешь? Забыл, какие слова молвил: жизнью своей отвечаю…
— Эх, Саня… — Федор махнул рукой. — Не знаю, какой ему прок от того, только правды в его афишках ни на грош… Уж это точно!
А потом…
Да, а потом подошел к Сане и первый раз за все их знакомство обнял и поцеловал в губы. Крепко-крепко.
— Голубушка моя, — сказал, — я вернусь… Ты жди меня. Вернусь, обязательно вернусь.
Санька ничего не ответила. Вырвалась и убежала. И об этом потом много и с печалью думала: как же она так, ничего ему не ответила, локтями оттолкнулась и бежать? И ведь не знал он (откуда ему было знать?), как, прибежав на сцену, темную, безлюдную, прижалась лбом к холсту, который расписан был цветущим садом, как безутешно плакала, плакала навзрыд и утешалась лишь тем, что никто не видит ее слез и не слышит ее плача…
А через несколько дней Москва узнала, что Смоленск оставлен русскими войсками и туда вошел неприятель. Было это в самом начале августа.
И еще Москва узнала, что весь Смоленск пылал, весь был охвачен огнем. В горящий город вошли французы, а зажгли свой город сами жители Смоленска, чтобы ни одного зернышка не досталось врагу…
Наполеон Бонапарт писал в Париж императрице: «Мой друг! Я в Смоленске с сегодняшнего утра. Я взял этот город у русских, перебив у них три тысячи человек и причинив урон ранеными в три раза больше. Мое здоровье хорошо, жара стоит чрезвычайная.
Единственными свидетелями нашего вступления в опустошенный Смоленск являются дымящиеся развалины домов и лежащие вперемешку трупы своих и врагов… Ни разу с самого начала военных действий мы еще не видели таких картин, мы были глубоко потрясены… Пожар истребил половину зданий: базар, магазины, большую часть домов… Что касается военной добычи, то она сводится к нескольким плохим военным пушкам».
В тот день, отдав приказ потушить немедленно пожары, убрать с улиц убитых и подсчитать трофеи, Наполеон проследовал в приготовленные ему апартаменты. И там до самой темноты стоял у окна, смотрел на горящий город. О чем он думал в ту ночь, глядя на багровое небо и на багровые тучи, которые стремительно неслись по этому небу? О Москве ли, которая была впереди и которой, ему казалось, так просто и так легко теперь овладеть? Или о Париже, куда он возвратится, теперь уже скоро, овеянный славой триумфатор? Или, может быть, просто любовался пламенем пожара, которое со всех сторон охватило город и яростно бушевало среди улиц и домов?
Одно можно сказать: о тех страшных московских пожарах, которые ждут его через месяц, он тогда и не помышлял и не мог помыслить…
Глава третья
О последнем спектакле в Арбатском театре
Москва стала особенно заметно пустеть после сдачи французам Смоленска.
Опустели дворцы московской знати. В них остались лишь дворники да старые верные слуги. Им наказано было, не жалея жизни, сторожить барское добро, которое не могли увезти с собой хозяева. Сами-то укатили в свои тамбовские, орловские, симбирские поместья. Кто куда.
Еще раньше стали покидать город люди купеческого сословия. Оставляя в опустевшем городе дома и лавки, купцы со своими товарами двинулись с половины июля.
Ростопчин докладывал в письмах парю Александру: «Я рад, что барыни и купеческие жены едут из Москвы для собственного спокойствия…»
А через некоторое время, уже в другом письме, московский главнокомандующий снова пишет царю: «В городе до такой степени спокойно, что должно удивляться. Причиной бесстрашия суть ненависть к Наполеону и надежда в скором времени увидеть его уничтоженным».
И далее еще в одном из своих писем Ростопчин рассказывает царю: «Вчера пришел ко мне молодой дворовый слуга и объявил, что он так страстно желает драться с французами, что потерял сон и болен от этого. Я принял его в солдаты, выдав рекрутскую квитанцию его помещице, дал ему денег и с первым курьером отправляю к военному министру, чтобы употребить его в дело».
О том, сколько экипажей ежедневно покидало Москву, известно по ведомостям, которые доставлялись Ростопчину: более 1300 бричек и карет, не считая простых троечных кибиток, выезжало через заставы Рогожскую, Серпуховскую, Семеновскую.
Цены за наем извозчичьих экипажей росли с каждым днем. Даже за простых крестьянских лошадей платили втридорога. А последние четыре дня перед сдачей Москвы неприятелю за дорогу в 240 верст ямщики брали до 800 рублей вместо 30–40, как это бывало прежде.
Но в то время как по Владимирской, Рязанской, Тульской дорогам, тесня друг друга, уходили обозы разнообразных экипажей — кареты, дормезы, таратайки, коляски, брички, кибитки, — но старой Смоленской дороге через Дорогомиловскую заставу в Москву вливались потоки телег, фур, повозок с сотнями и тысячами раненых из-под Бородина, Можайска, Вереи.
И все-таки, несмотря на очевидное, Ростопчин продолжал утверждать, а слова его мгновенно подхватывались и из уст в уста передавались по всей Москве, что, пока он главнокомандующий, ключи от Москвы Наполеону он не отдаст.
Иные ему возражали:
— Но вас могут заставить. Ведь Мадрид, Вена, Берлин сдали свои ключи Бонапарту…
— Меня заставить? — с возмущением восклицал главнокомандующий и тут же пускал в ход один из своих каламбуров, до которых был великим охотником — Москва никому не будет подражать, Москва останется неподражаемой!..
6 августа был сдан Смоленск.
8 августа главнокомандующим всеми армиями был назначен прославленный полководец Михаил Илларионович Кутузов.
26 августа произошло кровопролитнейшее сражение под Бородином. Затем русская армия без боя оставила Можайск. Путь на Москву был открыт.
Но до последних дней москвичи, да и не только москвичи, а вся русская армия была в твердом убеждении, что окончательная и самая решительная битва будет дана именно под Москвой и именно под Москвой враг будет полностью разгромлен.