И здесь пахло дымом и гарью, но от прудов тянуло свежим холодком, а жители, толкаясь у ворот и околиц, лишь издали ужасались страшному пожару, который пожирал Москву.
Саня подошла к тесовому забору, который окружал ее прежний дом, хотела открыть калитку и не открыла: услыхала голос мачехи Степаниды, приглушенный до шепота. Однако слышно было каждое слово.
— Сюда, девоньки… Тут зароем! Забросаем землей, поверх листьями…
— Ой, мамынька, нельзя, тут к забору близко…
Это голос Любаши, старшей сестрицы. И тут же подголоском зашептала Марфуша:
— Под грушу, мамынька. Оно вернее. Говорю, вернее…
Саня отошла от забора. Подумала: «Эти всё о своем. Хоть дотла сгори Москва, для них все равно. Лишь бы свое сохранить в целости. А батюшка где же? Его голоса почему не слыхать? Или совсем его со света сжили?»
Эту ночь провела она в одном из брошенных сараев.
А теперь она стояла там, где прежде была Арбатская улица со всеми переулками. Еще более, нежели зрелище самого пожара, ее потрясло это выгоревшее, пахнувшее смрадом и дымом пространство. Лишь церковь Николы Явленного, куда они с дедушкой ходили по воскресным дням, стояла опаленная, покрытая сажей, но стояла… Какие-то люди (не свои, не русские, а чужие, враги, французы) суетились, вытаскивая на паперть иконы и дорогую церковную утварь. И радовались серебру и драгоценностям, которыми удалось овладеть…
Еле волоча ноги, Саня побрела в ту сторону, где должна была находиться Арбатская площадь. Она все еще надеялась, вопреки всему надеялась, что среди пожарища по-прежнему стоит любимый ею театр. Заколдованный от огня, недоступный огню, стоит красивый, величавый, окруженный белыми колоннами… И когда она увидела лишь пустырь на том месте, где должен был находиться театр, лишь пустырь, покрытый золой и пеплом, она повалилась на землю и заплакала. Мерещилось ей в ту минуту, что, останься она здесь, уберегла бы вместе с дедушкой Акимычем и стены, и колонны, и весь театр от страшного московского пожара.
Захлебываясь слезами, она шептала:
— Дедушка, дедушка, зачем вы услали меня? Зачем, глупая, я уехала? Дедушка, дедушка…
О гибели Степана Акимыча она еще ничего не знала. Но с гибелью театра казалось ей, что потеряла она все, что было в этот последний год смыслом и радостью ее жизни…
И вдруг среди пепла, еще теплого, почти горячего, что-то сверкнуло. Это была хрустальная подвеска от большой люстры зрительного зала, последнее и единственное, что осталось от прежнего великолепия театра. Каким-то чудом уцелев, она сияла Сане радужно, весело, переливаясь всеми своими хрустальными гранями…
Глава последняя
— Я не страшусь терпеть презренну нищету:
С отцом пещеры мрак чертогу предпочту;
Всем бедствам за него охотно подвергаюсь.
И последние сомнения оставили Федора. Это была Саня.
Все всколыхнулось в его памяти. Будто не годы, а лишь немногие дни отделяли его от того часа, когда увидел он девочку в алом платке, которая поправилась ему с первого взгляда. И потащил он ее в Арбатский театр, в раек… Вот ведь случай какой! Ведь смотрели они как раз озеровскую трагедию «Эдип в Афинах»….
И все встречи вспомнились ему. И та последняя, когда ночью прощались они возле колонн театра перед его отъездом из Москвы.
Где же она была все это время?
Он-то надолго застрял в Ярославле. Хозяин купил там не один, а два дома. Там же открыл не одну, а две лавки.
Сперва он, Федор, очень скучал по Сане. Думал беспрестанно. Рвался в Москву. А как узнал про московские пожары и что от Арбатского театра остались одни лишь головешки, сразу сник. Зачем ему была Москва? И разве Саня могла быть в Москве после такого пожара? И разве узнать ему, где она?
А потом дела завертели. Завертели, закрутили, и все реже и реже вспоминалась ему Саня, а потом и вовсе забыл. Лишь иногда в памяти мелькнет ее лицо. Мелькнет и пронесется, будто светлая звездочка по ночному небу…
Он насилу дождался конца второго акта. Едва спустили занавес, кинулся к той дверке, которая вела за кулисы.
Публика галдела: «Фора! Фора!» Топала ногами, всплескивала ладонями. А он не мог понять, как она играла, хорошей ли была актрисой. Сейчас думал лишь об одном: увидеть ее… Сейчас ему казалось, что все эти годы он только и думал о ней, только и ждал этой встречи. Почему же они так и не свиделись? Может, мало он ее искал? Плохо искал?
— Вам кого, сударь? — спросил служитель театра, когда Федор оказался за кулисами.
Федор назвал фамилию актрисы.
Но его не пропустили. Ответили, что пускать, мол, строго-настрого никого не велено.
Тогда Федор, торопясь и волнуясь, написал:
«Ежели Вы та самая Саня, дозвольте увидеть Вас. Федор».
Когда Сане вручили записку Федора, ее сердце словно перестало биться, закружилась голова. Словно бы комната перевернулась вверх тормашками.
Федор? Неужто Федя?
О боже праведный, нашел ее! В далеком городе. Стало быть, искал? Хотел найти? Тосковал по ней все эти годы, ежели в поисках занесло его в такую глушь…
— Пусть идет! — приказала она подавшему ей записку. — Проси…
Прижав руки к груди, не дыша, смотрела она на дверь. Какое же свершилось чудо! Спустя столько лет, уже потеряв всякую надежду, она все-таки сейчас его увидит…
И она расскажет ему, как ждала его каждый день все эти годы. Она расскажет, как все время, пока злодеи были в Москве, бегала она на Арбатскую площадь. Как, хоронясь в развалинах, страшась разбойных и голодных французских солдат, неизменно, всякий-всякий день прибегала она на то место, где стоял театр. Ей все казалось: коли жив Степан Акимыч, и он придет на пепелище своего любимого театра. И Федя, как только вернется в Москву, и Федя тоже придет сюда. Обязательно придет! А куда же еще? Где же еще он будет искать ее, свою Саню?
Потом дедушку Акимыча уже перестала ждать. Узнала, что дедушка погиб. Рассказали ей, как в первый же день в театр явились французские офицеры и приказали Степану Акимычу приготовить все для спектакля — сам император желает присутствовать на представлении. И как дедушка Акимыч, не испугавшись французских офицеров, затопал на них и закричал: «Сего не будет, милостивые государи! Пока я жив, нога вражья не преступит этого порога…»
Так оно было или не так, теперь не узнать. Но пожар начался внутри здания. Может, сам дедушка Акимыч и учинил поджог. Ведь такой махонький, такой старенький — не испугался ведь…
Узнав об этом, Санька ревмя ревела.
Теперь, через столько лет, она понять не может, как вынесла, как все вытерпела в той страшной, разрушенной, сожженной и занятой врагами Москве. Только и жила одной надеждой, что их прогонят вместе с Бонапартом, а тогда вернутся свои. И Федя вернется. И они встретятся, она и Федя.
Сама голодная и бесприютная, со злобной радостью она видела, как день ото дня все хуже и хуже приходится врагу. Как голодают, как холодают, как на глазах меняются лихие наполеоновские солдаты, превращаясь в толпу бродяг. Смеялась до упаду, когда с наступлением осенних холодов впервые увидела этих солдат в розовых и голубых атласных салопах, в каких разгуливали московские купчики по Кузнецкому мосту и Тверскому бульвару…
— Так вам и надо, так вам и надо, — повторяла со злорадством. — И голод, и холод, и салопы — всё заслужили…
Но как ни худо было ей в то время, все равно каждый день приходила на Арбатскую площадь: дедушку перестала ждать, а Федю все равно ждала. Ни голода, ни холода — ничего не страшилась. Ободранная, худая, вся почерневшая — все ждала, все ждала…
И вот он здесь.
И вот открывается дверь. И он входит.
Почему Саня не кинулась ему навстречу с протянутыми руками, как мечталась ей эта встреча? Почему не склонила головы к его плечу, почему не заплакала счастливыми слезами? Что остановило ее?
Она шагу не сделала ему навстречу. Прильнув к стене спиной, по стене распластала руки.
Он же воскликнул:
— Саня!.. — и рванулся к ней. Потом осекся и заговорил, по уже другим голосом: — Не думал встретить здесь…
Она молчала.
А он ей — уже спокойнее, уже овладев собою:
— Благодарен вам… Никак не думал увидеть здесь…
Она по-прежнему молчала. Волнение словно железным ободом сдавило горло, слова из себя не могла выдавить. Наконец тихо проговорила:
— И вам спасибо, что вспомнили, Федор… — и запнулась. — Не знаю, как вас по батюшке…
Он подсказал. Она же, чуть улыбнувшись, продолжала:
— Вот уж чего не знала, того не знала…
— В Санкт-Петербурге, стало быть, играете? — спросил он, не найдя иных слов.
Чуть улыбнувшись, она ответила:
— Да нет же, здесь я теперь… Ангажемент у меня на этот сезон. — И, помолчав, прибавила: — В Петербурге привелось мне театральное училище кончать. Может, знаете? Наше училище на Офицерской улице.
Нет, он не знал. В Петербурге еще ни разу не бывал. Она же, сама не ведая зачем, принялась объяснять:
— Одним боком на Офицерскую выходит, другой стороной — на Екатерининский канал. Случай один получился… Сразу после войны туда попала.
Правда, как же это было? Неужто позабылось? Да разве такое можно забыть…
Была тогда уже осень. Шел октябрь 1812 года. Ранний снег покрывал развалины сгоревшей Москвы. В тот день по приказу Наполеона последние французские солдаты вышли из Москвы. Это было 10 октября в 11 часов вечера.
А в пятницу, едва рассвело, в Москву вступили свои, русские.
Санька, дрожа от промозглой сырости и холода, кутаясь в какие-то лохмотья, и в этот день прибежала на Арбатскую площадь.
На пустыре, где прежде высился театр, увидела она человека в ополченском мундире. Человек этот плакал. Плакал, будто на чьей-то могиле, будто проливал слезы о самом дорогом и близком. И Санька его узнала. Александр Александрович, князь Шаховской — вот кто был этот человек! И лысая голова была его, и длинный нос был его. Тонким голосом он повторял:
— И это все, что осталось от милого нашего Арбатского театра? Одни головешки, покрытые снегом… Проклятая война! Проклятые французы!
Санька, дивясь своей отваге, подошла к нему, окликнула:
— Александр Алексаныч…
Шаховской утер глаза, посмотрел на ободранную, в нищенской одежде Саньку. Сурово сказал ей:
— Нет у меня хлеба…
В тот первый день все побирались. Оголодавшие жители, те немногие, кто оставался при французах в Москве, выпрашивали хлеб у своих, русских солдат. И ломоть ржаного хлеба не только утолял голод, но вселял в каждого уверенность, что лихие дни миновали, что бедствие, которое обрушилось на Москву, ушло и никогда не возвратится.
В тот день — впервые за тридцать девять суток — сперва на одном конце Москвы, потом на другом, а там со всех уцелевших колоколен раздался звон: Москва радовалась и благословляла возвращение русских войск…
— Не признали меня, батюшка Александр Алексаныч? — подойдя еще ближе к Шаховскому, спросила Саня.
Да где ж ему было признать в этой худой, посиневшей от стужи, почерневшей от невзгод и голода девочке прежнюю Саньку со смуглым румянцем на тугих щеках, с веселым блеском лукавых глаз?
Когда Санька напомнила ему о себе, Шаховской вдруг воскликнул:
— Так это ты, воструха? Как же, как же… Уж очень ты нас с Петром Алексеевичем удивила. Такой ловкий фортель выкинула…
Фортель? Нет, об этом Саня забыла. Вот ту полтину, с которой все началось… Вот о полтине не забыла!
О многом вспомнили они, стоя у сгоревшего Арбатского театра. Потом Шаховской грустно сказал: