Нет, ты приехал из Греции в Иерусалим на месяц позже и уже не застал моих самых страшных припадков бешенства и отчаяния. Пелагий был вправе вообразить, что это его речи и проповеди ослабили мою боль, подлечили меня. На самом же деле — теперь я вижу это ясно — целительное действие оказала именно моя встреча с тобой.
Как ты был красив в то лето!
Как трогательно круглились твои еще детские щеки! И первая тень отрастающей бородки на них казалась нарисованной шуткой, обещанием близкого маскарада. И эти губы, вспухающие навстречу будущим поцелуям. А брови тянулись неправдоподобно далеко, доползали до пульсирующих висков. И блеск глаз под ними, освещенный воспоминанием об оставленной в Греции возлюбленной. Ты будто все время готов был оглянуться, и это придавало тебе особое — нездешнее — очарование. И гладкий загорелый бицепс, с удивлением пробующий свою нарастающую силу…
После твоего появления мне стало скучно писать свои еженедельные доносы в Рим. Разглагольствования Пелагия о свободе воли вообще плохо удерживались в моей голове. Что за свобода, если каждым нашим поступком управляют полчища демонов? С гораздо большим удовольствием я записывал бы наши беседы с тобой. Как воин спешит растратить награбленное, так и ты спешил поделиться с первым встречным жадно нахватанными знаниями. Помнишь, ты пересказывал мне Плутархово «Жизнеописание Солона»? Тебе нравилось, что я так от души смеялся шуткам, рассыпанным там. «Тирания — прекрасное местечко, только выхода из него нет». Или вот эта: «У греков в народных собраниях речи произносят умные, а дела решают дураки». Как легко было завлечь тебя на разговор или на прогулку приманкой моего благодарного любопытства!
Странно: я не испытывал ни малейшей ревности, когда ты рассказывал мне о своей божественной, неповторимой, оставшейся за морем. Но восхищенный взгляд, которым ты впивался в Пелагия, жег меня огнем. Да, не скрою: я страстно хотел, чтобы и мне хоть раз достался такой взгляд. Но чем я мог заслужить его? Конечно, ничем.
Только мои язвительные кощунства безотказно вызывали тебя на словесную схватку. Достаточно было обронить что-нибудь насчет непорочного зачатия — и дальше можно было купаться в потоке твоих гневных обличений. А если поток ослабевал, я спрашивал, чему хорошему могут научить ветхозаветные пророки — почти все поголовно многоженцы? Ну хорошо, у Моисея была всего одна жена. Но начал ведь он с того, что убил человека. Вот тебе и заповедь «не убий». А десять казней египетских? Если фараон их так испугался, как же он мог тут же послать свою армию в погоню за евреями? Не обманом ли на самом деле вырвались двенадцать колен Израилевых? Отпросились у фараона помолиться в пустыню, а сами и удрали. Прихватив при этом золотые и серебряные вещи, одолженные у доверчивых соседей-египтян.
Ты только сжимал зубы, пыхтел, бранился, убегал проверять священные тексты. (Все оказывалось правильно, мне не было нужды выдумывать ваши христианские благоглупости.) Но помнишь, на чем ты сорвался и кинулся на меня с кулаками? Это когда я спросил, возненавидел ли ты уже отца и мать и братьев своих. До сих пор — нет? Но как же ты можешь называть себя христианином? Ведь Христос ясно сказал: «Тот не может быть Моим учеником, кто не возненавидит». Вот вам и заповедь «возлюби ближнего своего».
В то лето ты был еще юнцом, худеньким и легким, но твоя набитая знаниями голова ударила меня в грудь, как камень, запущенный катапультой. Я не смог устоять на ногax. Мы начали кататься по сухой палестинской траве, давя ни в чем не повинных ящериц, жуков, муравьев. Ты обзывал меня еретиком и грозил костром. Я пытался придавить тебя к земле и прятал лицо от твоих мелькавших кулаков в твоей же пахучей подмышке. Мои мышцы были крепче, но трудно победить, когда думаешь только о том, чтобы не поранить противника, не порвать его нежное сухожилие, не обезобразить синяком его гладкую кожу.
Наконец мне удалось прижать тебя к земле. Ты лежал подо мной лицом вниз, тяжело дыша, израсходовав все угрозы и проклятия. Нечего и говорить, что мой любовный корень начал твердеть, как посох, зовущий в дорогу. Мы были одни, в дальних сгущениях кустарника. Ты был моей законной добычей, и я мог бы…
Ты веришь, что мог?
И если не сделал этого — то лишь потому, что обладания мне уже было мало.
Вот в этом-то и кроется главное проклятие любви. Ее не насытишь простым обладанием.
Только ответной любовью.
(Непоциан умолкает на время)
Нет, я больше не испытываю стыда, перенося излияния Непоциана в свой свиток. Что поделать — похоже, что это было самое сильное любовное чувство, которое мне когда-нибудь удалось внушить другому человеку. Лучшего не сподобился — спасибо и на том. Но до сих пор грустной нелепостью кажется мне это вымаливание нескольких глотков любви в устах человека, ходившего по земле рядом с Пелагием и не способного зачерпнуть из его бездонного, всем открытого источника. Это было как вымаливать кружку воды, стоя на берегу широкой реки или под шумящим водопадом. «Не все вмещают слово сие…»
Именно свободное струение — речи, чувства, взгляда — поражало сильнее всего при встрече с Пелагием. Я прибыл в наше палестинское поместье, чтобы подыскать нового арендатора или управляющего, заплатить кредиторам, взыскать с должников. Важность миссии переполняла меня. Я старался высокомерием прикрыть свое невежество в хозяйственных и денежных делах.
Скромно одетый человек представился мне и объяснил, что он был учителем в семействе покойного арендатора. Арендатор оставил ему все счета и расписки, и он готов представить их мне в любое удобное время. Но если можно — не сегодня. Сегодня в церкви Святого Павла, на окраине Иерусалима, — богослужение, которое ему не хотелось бы пропустить. А может, и молодой путешественник захочет принять участие?
— Ведь вы — христианин?
— Да, — ответил я. — Наши родители крестились и растили детей в вере Христовой. Но в церковь мы ходим не часто. В этом году я уже был два раза и внес свою долю помощи бедным.
— О? — Пелагий улыбнулся одними глазами. — А сами вы не нуждаетесь в помощи? Я имею в виду — духовной? Быть может, сегодня в церкви Святого Павла помощь окажут вам?
И я поддался этому тихому струению слов и глаз. И отправился с ним. И впервые услышал его проповедь после службы. И впервые в жизни — вспышкой, озарением — понял, что христианство не сводится к постам, свечам, праздникам, загробной жизни, помощи бедным. Что оно — про то, что творится с нами каждую секунду. Да, в нас постоянно бурлят страхи, надежды, гордость, стыд, любовь. Но что такое «в нас»? В нашей душе?
Да, да и да! Душу, вместилище самых важных чувств и страстей, — вот что христианство помогает нам строить, расширять, сберегать!
И главный инструмент, дарованный нам Богом для этого важнейшего строительства, — наша свобода выбирать между добром и злом, между высоким и низким, между ярким и убогим.
— Человек может обладать всевозможными талантами и добродетелями, — говорил нам Пелагий, — но если он не осознал этот главный дар Господень — свободу выбора, дарованную ему, — все его достоинства не принесут желанных плодов. И наоборот, человек по виду заурядный и скромный проживет полноценную жизнь и вернет Хозяину свой талант приумноженным, если он осознает в начале пути важность дарованного ему сокровища…
…Зарыть дар в землю или приумножить его — вот выбор, который дает нам Господь. Пока человек не совершит этого выбора, он даже не сможет отличать добро от зла в себе и в ближнем своем. Ибо как можно восхищаться добрым и осуждать злое в человеке несвободном?
…Только не упускайте время. Чем больше времени упущено, тем крепче душа ваша может срастись с заманчивой и убаюкивающей идеей фатальной предопределенности судьбы и тем труднее ей будет открыться для ужаса свободы и ответственности. Да, свобода пугает нас. Но только так можно стать «сыном в доме Отца своего», а не рабом.
Как мы впивали эти слова! И не только такие незрелые юнцы, каким я был в те годы. И ювелир Маний, и священник в церкви Святого Павла, и сотни и тысячи верующих, приходивших на проповеди, и сам епископ Иерусалимский Прэйлиус — все мы чувствовали отблеск Божественной правды в словах Пелагия.
Нас было так много, становилось все больше и больше.
Но почему же — не все?.. Или мы и были теми избранными, которых — по слову Христа — всегда будет мало?
Пришло еще одно письмо из Антиохии от моего друга.
Ему несказанно повезло: епископ, зная его образованность, включил его в свиту императрицы, назначенную сопровождать ее во время осмотра городских церквей и святынь.
И мало того — ему посчастливилось говорить с ней.
Вот отрывок из его письма:
«…Как ты понимаешь, я старался держаться в задних рядах свиты. Знать свое место — одна из самых ценных добродетелей в нашем городе. Мы осмотрели несколько уцелевших домов, в которых — по преданию — собиралась первая христианская община, созданная апостолом Павлом. Проехали мимо Школы богословия, прославленной учившимся здесь Иоанном Златоустом. Совершили краткий молебен в Золотой церкви императора Константина. Если ты помнишь, неподалеку от этой церкви стоит конная статуя Феодосия Великого. Императрица задержалась у этой статуи и вдруг спросила, отчего у бронзовой головы деда ее супруга одна щека светлее другой.
Наступило молчание.
Члены свиты, переглядываясь, пятились, расступались. И так вышло, что между мной и носилками императрицы вдруг образовалось пространство. Мне ничего не оставалось, как пройти по этой тропинке и объяснить любознательной базилессе, что статуя была повреждена пятьдесят лет назад и что бронза, использованная для ремонта, оказалась более светлого оттенка.
— Чем же было нанесено повреждение? — спросила она.
— Камнем, — смущенно ответил я.
— Вряд ли это был камень, упавший с неба?
— Увы, нет. Это случилось во время голодных бунтов, когда много камней летало в нашем городе и многие статуи и изображения императоров были повреждены.
— Я вспоминаю теперь, что читала об этом у вашего знаменитого Либания. Он тогда вступился за пекарей, несправедливо подвергнутых бичеванию на Агоре.
— Голодная толпа искала, на ком бы выместить злобу, и губернатор обвинил пекарей в необоснованном вздувании цен на хлеб. Когда Либаний попытался вступиться за них, его чуть не растерзали.
— Да, чернь не терпит, когда у нее отнимают любимые развлечения.
— Но все же она дала оратору говорить. И в конце концов несчастных отпустили.
— Книги Либания давал мне читать начальник дворцовой канцелярии, Маркус Паулинус. Он же подчеркнул в ней одно место, которое впоследствии мой супруг, император Феодосий Второй, процитировал в речи перед сенатом: „Если обвинять в дороговизне пекарей, они разбегаются или прячутся, и цены на хлеб только подскакивают еще выше“.
Императрица разговаривала со мной так оживленно и любезно, что я кожей спины чувствовал жаркую волну зависти остальных сопровождавших. Она сказала еще несколько фраз о пользе книг и чтения и вдруг — теперь приготовься! — ты не поверишь, но она упомянула твое имя!
Да, да! Я был ошеломлен и счастлив за тебя.
Подошедший сенатор вступил в разговор и похвастался, что Антиохия планирует расширять городскую библиотеку. Императрица Евдокия выразила горячую поддержку этому делу.
— Конечно, у вас достаточно ученейших мужей для такой работы, — сказала она. — Но если вам понадобится специалист по учению неоплатоников и по трудам знаменитой Гипатии, я рекомендовала бы Альбия Паулинуса. Он особенно хорошо изучал эту тему. Наш начальник канцелярии — его старший брат. Альбий Паулинус живет сейчас в поместье под Иерусалимом».
Помнит! Она помнит меня!
Сердце мое готово выскочить через горло каждый раз, как я перечитываю эту фразу в письме.
МАРКУС ПАУЛИНУС ОБ УРОКАХ ПРАВЛЕНИЯ
После принятия обета вечной девственности августа Пульхерия почти перестала участвовать в дворовых приемах и празднествах. В ее покои допускались только самые близкие и доверенные дамы, члены императорского совета, некоторые епископы и священники. Время от времени я сопровождал императора Феодосия, когда сестра просила его навестить ее. И каждый раз мы оба снимали с себя все украшения и драгоценности, переодевались в простую одежду темных тонов. Мы также взяли за правило плотно подкрепляться перед визитом — всегда была опасность, что в покоях августы — дни поста, когда на стол выставляются только сушеные абрикосы и вода.
Пульхерия радовалась приходу брата. Она подходила к нему, гладила по плечам, по волосам, поправляла застежку плаща, перевязывала по-своему шнуровку ворота. Кажется, Феодосия совсем не раздражала эта мелочная заботливость. Он привык жить под присмотром сестры. В сущности, она заменила ему мать очень рано. И она никогда не пыталась навязать ему свой монашеский образ жизни. Наоборот! Она хотела, чтобы он научился жить с людьми и повелевать ими.
— В беседе никогда не спеши с ответом, — поучала она его. — Вообрази, что перед тобой водяные часы на минуту, и мысленно дай утечь воде из верхней половины в нижнюю. Минута — это очень много. За минуту дело может повернуться перед тобой другой стороной. Или ты можешь припомнить, что твой собеседник бывал не раз пойман на вранье. Или ты увидишь, что остроумная реплика, уже почти слетевшая с твоего языка, таит в себе обиду, которую ты вовсе не хотел нанести.
Как садиться в кресло и как вставать с него, как поддерживать рукой пурпурную мантию, как менять выражение лица от строгости к доброжелательности, как идти и стоять под взглядами сотен глаз — всему этому августа Пульхерия торопилась научить будущего императора. Я, стоя скромно у стены зала, тоже впитывал ее уроки. Ибо я чувствовал: примеряя на брата облик идеального правителя, она описывает свои приемы, свои маски, свою броню. А мне так хотелось проникнуть за эту оболочку, стать причастным к тому, чему радовалась и чем ужасалась ее живая душа.
Затворническая жизнь не мешала ей заниматься государственными делами. Освободив себя от необходимости участвовать в парадных торжествах, от потока льстецов, просителей, интриганов, девочка-августа получила возможность уделять вопросам правления гораздо больше часов, чем многие ее помощники. Даже во время визитов брата к ней иногда являлись секретари с проектом указа для подписи, с депешей, с устным сообщением. Она отводила их вглубь зала, шепталась, принимала решение, отсылала.
— Неужели у тебя не бывает минуты полного покоя? — спрашивал Феодосий. — Ну уж нет, себя я не дам так затянуть в эту упряжку. Удеру на день-другой на охоту — депеши подождут. Жизнь слишком коротка, чтобы тратить ее на одни совещания, доклады, чтение посланий.
Пульхерия только снисходительно улыбалась и отпускала нас.
Главной ее заботой в конце 416 года были продолжавшиеся волнения в Александрии. Патриарх Кирилл слал доклады, в которых выражал полную покорность приказам Константинопольского двора, но заявлял, что не может контролировать страсти горячо верующих. Вот и Гипатия, объяснял он, погибла лишь потому, что александрийские христиане видели в ней главное препятствие к установлению мира между Церковью и светской властью, между Христом и кесарем. Но префект Орест слал доклады, в которых прямо обвинял Кирилла в подстрекательстве, в укрывании убийц, в разжигании фанатизма.
Чтобы разобраться во всем этом, Пульхерия отправила в Александрию доверенного эмиссара по имени Одессиус. Но и его расследование скоро зашло в тупик. Свидетели нападения на Гипатию давали противоречивые показания, главные подозреваемые таинственно исчезали, новые беспорядки и стычки отвлекали внимание властей. Доходили слухи, что партия патриарха Кирилла подкупила Одессиуса и он смотрит сквозь пальцы на бесчинства, творимые фанатиками.
Двор тоже разделился на две партии. Одна требовала немедленного смещения Кирилла с поста патриарха, строгих мер по восстановлению порядка, розыска и наказания убийц. Другая настаивала на том, что патриарх делает благое Божье дело, стремится очистить Александрию от язычников, еретиков и евреев, превратить ее в чисто христианский город. Конечно, в таком великом предприятии неизбежны срывы и чрезмерные вспышки страстей. Но великая цель оправдывает их.