— …Не помню сейчас точно, не один год уже, так ска-ть, прошел, а звали его Гриша. Это ведь, так ска-ть, распространенное имя?.. Мы с ним, так ска-ть, не один год здесь вместе провели…
— А точнее вы не можете вспомнить?
— Почему же не могу? Конечно, так ска-ть, могу. Он выпуска 1957 года, а работал я с ним, так ска-ть, четыре года — значит, он пришел, так ска-ть, в 1953-м.
— Встречались ли вы после того, как он окончил школу?
— Нет. То есть да. Так ска-ть, случайно, один раз. Два года назад.
— А ученик он был хороший?
Трубицын потер лоб ладонью, будто вспоминал, хотя ничего он не вспоминал, а просто хотел поточнее сформулировать свою мысль.
— Ученик он был неважный. А музыкант — исключительно способный. Он был, так ска-ть, безусловно талантливый молодой человек.
— А в каком же смысле он был неважный ученик?
Трубицын снял очки, быстро протер стекла, вновь надел их, забарабанил сухими, желтыми от канифоли пальцами по столу, и на лице его было мучительное непонимание этого разговора, которое прорастало из тех далеких пор, когда он стремился и не смог понять своего талантливого и нерадивого ученика.
— Вы курите? — спросил он.
Я отрицательно качнул головой.
— Вам не помешает, если я буду курить? — сказал он, будто я был хозяином в этой маленькой комнате с гипсовым бюстиком Чайковского и портретом Глазунова. — Этот мальчик с первого взгляда, так ска-ть, произвел на меня большое впечатление. В любые самые элементарные композиции, так ска-ть, он умудрялся внести что-то свое. Как бы это выразиться? Он ненавидел азбуки. И на этой почве мы с ним все время ссорились. Я твердо знаю, так ска-ть, что человек способен на открытие нового только тогда, когда он в совершенстве знает свое старое. И я постоянно с ним бился, доказывая это, а он все время внутренне, так ска-ть, ну как бы усмехался. Я чувствовал это. Я чувствовал, что мои усилия словно натыкаются на несокрушимую стену, и это не могло быть, так ска-ть, простое детское упрямство или непризнание авторитета взрослых…
— А что же? — спросил я.
— Мне казалось, особенно в последнее время, что за этим упорством есть убеждение, построенное на вере. В себя — или в какой-то другой, неизмеримо больший, чем у меня, авторитет.
— Как это выражалось?
— Так ска-ть, в неприятии моей методы. Мы бились, например, с ним над какой-то вещью, и я, так ска-ть, убеждая его, показывал, объяснял, и он соглашался, и мы добивались нужного, с моей точки зрения, акцента, интерпретации, смыслового прочтения, наконец, решения техники исполнения. Через несколько дней возвращались — и он играл совершенно по-другому.
— Хуже?
— Нет. Но совсем, так ска-ть, по-другому. И было в его игре очарование таланта, ужасно непривычная и свежая манера, и его игра мне все время напоминала что-то слышанное уже, или, может быть, это мне казалось, но я затрудняюсь вам объяснить это, — я боялся с ним спорить, потому что нечто подобное, необычайно сильное, уверенное, апробированное талантом и вдохновением я уже когда-то слышал. Иногда мне казалось, так ска-ть, что он знает больше меня и потихоньку посмеивается надо мной. Это большое, так ска-ть, не по годам знание меня пугало. Я боялся за него…
— Но чего вы боялись? — удивился я.
— Видите ли, мои опасения скоро стали сбываться. Хотя и в неожиданном, так ска-ть, направлении. В его поведении появилась какая-то бесшабашность, залихватство, неудержимое стремление показать, что ему все доступно, что он может все. Наверное, в это время он мечтал стать, как легендарный тамбурмажор Иван Степанович Лушков, ростом в два с половиной метра, — тогда бы его все замечали и видели, знали, что он есть. Однажды меня вызвали в милицию и сказали, что его привлекают к суду за хулиганство. Со своими приятелями он совершил вещь непостижимую…
Даже сейчас, спустя почти два десятка лет, от воспоминания о том еще неизвестном мне безобразии Николай Сергеевич Трубицын задохнулся в волнении.
— А что же они сделали? — поинтересовался я.
— На углу Сретенки и Рождественского бульвара у троллейбусной остановки сидел в будочке старый чистильщик обуви — айсор. Белаш с приятелями привязали веревку к стенке будки, а другой конец накинули на крюк троллейбуса. Когда машина отошла от остановки, то она, естественно, поволокла за собой по улице будку с вопящим айсором и до смерти перепуганным клиентом…
Я представил себе эту картину и невольно улыбнулся. Трубицын удивленно посмотрел на меня:
— Вы смеетесь? Вы находите это смешным?..
— Ну есть же безусловно смешные вещи, — пожал я плечами, — хотя в данном случае это типичное хулиганство.
— Я тоже был молодым, так ска-ть. И был подвержен всем устремлениям, свойственным юности. Но я никогда не мог дот пустить такого возмутительного поступка. Белаш ведь должен был понимать, что это не только обидно, но и опасно в конце концов…
Он весь был маленький, возмущенный, встопорщенный и в то же время все равно оставался очень аккуратным. Он все время ходил по комнате, наверное, чтобы не садиться и не измять строгую, как меридиан, линию своих стареньких заглаженных брюк. И я подумал, что его наверняка обижали мальчишки — его сверстники, и потом пытались подшучивать над ним ученики. И хотя ему было не меньше пятидесяти, он все равно казался мне совсем молодым. Трубицын был молод особой, старообразной принципиально-запальчивой молодостью, в которой всегда есть покушение на несостоявшуюся значительность, подчеркнутая серьезность, взращенная сознанием своей совсем маленькой ответственности. И все это — тонкая, хрупкая броня, звенящая от постоянного напряжения, как молодой лед. Потому что внутри очень нервная, испуганная, легкоранимая сущность ребенка, которому было ненавистно и страшно его физически немощное детство и неприятна затравленная многочисленными комплексами юность, поскольку эта пора требовала от него непосредственности, самостоятельных решений и силы воли. Он вырвался из детства, как из тесной рубашки, чтобы скрыться в обезличивающем балахоне взрослости. Трубицына пугали мальчишеские выходки Белаша и скрипичный почерк Павла Иконникова, который он каждый день слышал на занятиях с мальчиком и не мог вспомнить, и не мог принять этого волнующего и мощного, как подводное извержение, влияния, но оно было сильнее всех его устремлений, и он, даже не подозревая об этом, вел заочный бой с таким скрипачом и человеком, как Иконников. И, не понимая, каждый день все острее чувствовал свое поражение, и эта необъяснимость повседневного ухода его ученика в какие-то неизведанные им самим миры угнетала и сводила на нет все его миропредставления и с пугающей ясностью ставила вопрос о том, что в юности можно быть и не таким, каким был он, Николай Сергеевич Трубицын…
— Чем же закончилась эта история? — спросил я.
— Школа заступилась, их оштрафовали и отпустили. Через несколько дней Белаш выступал на Московском фестивале юных музыкантов и получил первую премию. А через месяц сдал конкурсный экзамен в консерваторию по классу скрипки…
— Однако, кроме экзамена по специальности, он больше ничего сдавать не стал. С чем это было связано?
— Ах, если бы я знал! — взмахнул руками Николай Сергеевич, — Он ведь уехал, даже не попрощавшись со мной. При всей эксцентричности его натуры этот поступок для меня до сих пор непостижим. Человек с его способностями, с его интересами и склонностями вдруг в одночасье собирается и уезжает работать на целину! Тогда это, правда, было модно, но ведь он должен был сдавать экзамены в консерваторию!
— И больше вы не виделись?
— Нет… — И как-то робко добавил: — Я все-таки в него много сердца вложил. Это был один из самых способных мальчиков, которых мне довелось учить…
В этот момент мне стало его остро, просто болезненно жалко — такой он был маленький, потерянный, униженный чужой сухостью и неблагодарностью.
— Николай Сергеевич, а вы сами не пытались его разыскать? Или узнать о нем что-либо? Тогда еще.
— Как не пытался? Я ходил несколько раз к нему домой и разговаривал с его матерью.
— И что она вам сказала?
— Ничего. Сначала она еще сохраняла какие-то обязательные нормы вежливости, а потом стала обращаться со мной как с докучливым посетителем.
— Она разве не хотела, чтобы он учился музыке?
— Наоборот! Она была просто ненормальная на этой почве. Честно говоря, я ей много прощал именно из-за этой ее неистовой страсти сделать своего сына выдающимся музыкантом. Женщина она ужасная, хотя я понимаю — ей весьма несладко пришлось в жизни.
— А что?
— Она ведь одна воспитывала своего сына. Я не знаю деталей, но отца в семье не было. И, должен вам сказать, воспитание она давала сыну кошмарное. Любое его требование выполнялось, хотя для этого ей приходилось работать нечеловечески.
— Чем она занималась?
— Она была тогда аккордеонисткой в джазе ресторана «Нарва». Пока Гриша учился у меня, я много раз говорил с ней и после каждого разговора ужасался: при таком воспитании сын должен был вырасти черт знает чем, а вырос немного балованный, но в целом добрый мальчик.
— А что вас ужасало?
— Все. И в первую очередь — низкая культура, помноженная на мелкопотребительскую философию. Каждого человека, который не умел устроить что-либо «по блату», она называла придурком. И что самое ужасное — она говорила это при сыне, совершенно не скрывая низменности своих воззрений. Я с ним отрабатывал пассажи повышенной сложности, чтобы расковать пальцы, а она ему говорила: «Выучишься на виртуоза, будешь по заграницам кататься». Я ей говорю, что великий виолончелист Карл Давыдов никогда так не играл за границей, как он блистательно играл на родине, а она мне в присутствии сына отвечает: «Другие были времена и совсем другие заработки».
— Так что она вам тогда сказала по поводу отъезда сына?
— Что сама не знает, почему и куда уехал Гриша. Но я не верил ей.
— Почему?
— Такая мама, случись это без ее ведома, Совет Министров подняла бы на ноги. А она — нет, ничего… И я понял, что решение об отъезде было принято ими совместно.
— А почему вы решили, что, она тяготится вашими визитами?
— По тону, по тому приему, что она мне оказывала. Наконец однажды она мне сказала: «Что вам, больше всех надо? Без вас не обойдется?..» И я перестал туда ходить. А спустя два года узнал я, что у Белаша был тяжелый перелом левой руки, вызвавший контрактуру пальцев…
И сразу же в коридоре задребезжал, забился звонок — кончился урок, перемена. Мы проговорили ровно один урок. Академический час. Бесплатный урок по музыке, этике, человеческой памяти, преподанный мне во время «окна» педагогом по классу скрипки Трубицыным, добрым, слабым, аккуратным человеком, так и не узнавшим, к счастью, что семнадцать лет назад его сердце, вложенное в ученика, было нужно только для получения аттестата перед конкурсным экзаменом.
ГЛАВА 5. БАБКА ТРУМЭНА
Какая честь! Какое уважение! Какая милость оказана бедной семье Гварнери! В их убогий дом пожаловал в гости сам каноник прихода святого Доната монсеньер Джузеппе Страдивари!
— Простите, монсеньер, у нас здесь темно и грязно. Вот сюда садитесь, пыль уже смахнули… А не желаете перекусить? У нас, правда, только сыр и помидоры. Спасибо, вы истинно добрый человек…
Молодой Гварнери не садился. Он стоял, прислонившись спиной к стене, а голова кружилась, в глазах вспыхивали ослепительные круги, и тяжело теснило в груди. И когда вытирал платком рот, на полотне оставались черно-алые пятна. Отец толкнул его в бок:
— Приглашай, не стой чурбаном. Видишь, какая радость в доме. Известный своей святостью отец Джузеппе пожаловал.
Джузеппе Страдивари сказал ему не громко и не тихо, не сердито и не ласково, а так, мертвым каким-то голосом:
— Оставьте нас, почтенный Гварнери. Мне надо поговорить с вашим сыном.
Захлопнулась дверь, и монах все тем же безжизненным голосом спросил:
— Джузеппе Гварнери, ты можешь сделать скрипку лучше, чем делает мой отец — Антонио Страдивари?
Юноша устало опустился на лавку, с интересом глянул своими быстрыми черными глазами на монаха.
— Ваш отец гений, монсеньер.
— Это не ответ.
— Никто не может знать о себе, гений ли он или это только кажется.
— Гордыня богопротивная обуяла моего отца и затмила разум его. А что ты думаешь о себе?
— Не знаю. Может быть, с годами я смогу построить скрипку, подобную инструментам вашего отца.
— Что мешает тебе?
— Нищета. Я не могу даже купить потребных мне материалов.
— А если найдется человек, который даст тебе денег?
— Я всю жизнь молил бы за него бога и славил его доброту звуками своих скрипок.
— За твое усердие и за твои способности ручается купец и посредник Дювернуа.
— Что толку?! — с досадой воскликнул Гварнери. — Он сам разорен и не может мне дать ни одного байокко.
— Его деньги и не нужны, — усмехнулся монах. — Нужно было только его мнение знатока.
— Разве кто-нибудь хочет одолжить мне денег? — с испугом и надеждой спросил Гварнери. — Разве есть такая добрая душа на свете?
— Есть. Но в суете мирской мы часто забываем о том, кто печется о нас денно и нощно и ведет нас за собой к свершению, — сказал тихо Джузеппе Страдивари. — Орден Иисуса именем божьим протягивает тебе руку помощи в минуту тягостных испытаний и сомнений.
Из бездонного кармана сутаны монах достал и бросил на стол туго звякнувший кожаный мешочек.
— Здесь тысяча пистолей. Ты сможешь открыть мастерскую и делать скрипки, которые восхвалят своим пением имя божье и добрые дела его верных слуг.
Гварнери пал на колени и стал исступленно целовать худую белую руку Страдивари. Слова благодарности сбивались у него в горле, он хотел сказать, как счастлив, как высоко он ценит эту безмерную помощь, что он все, до последнего гроша вернет с низким поклоном любви и веры, но слова все забылись, перемешались, и только больно и сильно клокотали в узкой, впалой груди, и светлые слезы безостановочно катились, из глаз.
Монах встал, сухо сказал:
— Не благодари меня. Я действую по воле и от имени бога. Да, хорошо, что я не забыл: тебе надо подписать одну бумагу. Ты учен грамоте или тебе прочитать?
Гварнери трясущимися от радости руками развернул свиток, торопливо кивая:
— Да-да, я знаю грамоту…
Буквы прыгали перед глазами, не хотели выстраиваться в строчки, и, медленно шевеля губами, Гварнери углублялся в их страшный смысл, но не хотел, не мог поверить…
«…В течение пятнадцати лет, считая с дня сего, я, Джузеппе Гварнери, внук Андреа, жертвую приходу святого Доната все инструменты, сотворенные мною в знак благодарности за милость, ниспосланную мне всевышним, на укрепление дела и веры, отстаиваемых святым Орденом Иисуса Христа — истинного служителя веры, осененного подвигами и мученичеством нашего достославного генерала Ордена Игнациуса Лойолы… И клянусь клятвой крови подписывать все свои инструменты именем своим, освященным именем страдальца за грехи человеческие — Джузеппе Гварнери Дель-Джезу…»[2]
— Как же это? — шептал помертвевшими губами Гварнери. — Я ведь хочу, чтобы на них играли люди…
— На них будут играть достойные люди, — сказал Джузеппе Страдивари. — Церковь позаботится об этом.
— Но я не могу продать себя на пятнадцать лет! — в отчаянии выкрикнул Гварнери. — И я хочу знать, что станет с моими скрипками.
— Мы отданы богу на всю жизнь, и тебе оказана большая честь служить ему. И если ты не сможешь оценить милость, то умрешь в нищете и забвенье.
— Но у меня плохое здоровье — я не знаю, проживу ли я больше пятнадцати лет. Неужели я никогда не смогу работать для себя?
— Ты работаешь для бога, и эта участь много слаще. Пусть волнует тебя одна забота — твои скрипки должны быть лучше, чем у моего отца.