— Нечаев не анархист. Это ошибка, которую люди делают на его счет. Он нечто совсем иное.
— Анархист, нигилист, кто угодно, я не желаю больше слышать о нем! Я не хочу, чтобы в мой дом притаскивали ненависть и раздоры! Матрена и без того достаточно растревожена, и я не хочу, чтобы она подхватила еще и эту заразу.
— Не анархист и не нигилист, — упрямо продолжает он. — Нацепляя на него ярлыки, вы упускаете из виду то, чем он отличен от всех остальных. Он действует не во имя идей. Он действует, когда в теле его пробуждается потребность действия. Он сладострастник. Человек крайних страстей. Тело его стремится жить у черты чувственных ощущений, у черты телесного знания. Вот отчего он говорит, что «все позволено», — или мог бы это сказать, если бы не был столь равнодушен к любым попыткам выразить себя.
Он делает паузу. Ему опять представляется, будто он знает, что хочет сказать Анна Сергеевна, знает, хотя она и не говорит ничего: «А вы сами? Многим ли вы от него отличаетесь?»
— Думаете, почему Нечаев выбрал топор? — продолжает он. — Если вдуматься в то, что такое топор, в то, что этот топор означает…
Он в отчаянии всплескивает руками. Порядочные слова нынче ему не даются. Топор — орудие народной расправы, народное оружие, грубое, тяжкое, неотразимое, в замах которого вложена вся сила его носителя, тяжесть телесная и тяжесть пожизненной ненависти, негодования, отложившаяся в теле, тяжесть и темная радость замаха.
Оба вновь погружаются в молчание.
— Существуют люди, — произносит он наконец тоном более ровным, — не способные получать ощущения естественным путем. Этим и поразил меня Сергей Нечаев еще в самом начале — как человек, не способный, к примеру, вступить в естественную связь с женщиной. Хотелось бы знать, не в этом ли и коренится его обида на все и вся. Впрочем, возможно, в будущем оно так и станется: человек уже не сможет получать ощущения прежними средствами. Прежние средства себя изживут. Я говорю о любви. Любовь изживет себя. Придется отыскивать средства иные.
Анна Сергеевна говорит:
— Довольно. Я больше не хочу разговоров. Уже десятый час. Если вы решились идти…
Он встает, кланяется, уходит.
В десять он стоит у Фонтанки, на назначенном месте. В вышине ветер гонит перед собой разодранные дождевые тучи, струи хлещут по черной речной воде. Фонарные столбы нестройно покрякивают вдоль пустой каменной набережной. Слышно, как бурлит на крышах и в водостоках вода.
Впадая во все более брюзгливое состояние, он укрывается в одном из подъездов. Недостает еще простуду подхватить, думает он, это уж будет последняя капля. Он легко простужается. И Павел простужался легко, с самого детства. Интересно, болел ли Павел, пока жил у нее? Сама ли она ходила за ним или предоставляла заниматься этим Матрене? Он воображает Матрену, входящую в комнату, неся стакан горячего чая с лимоном, парок над стаканом, Матрена ступает осторожно, стараясь не расплескать чай; воображает Павла, его темные волосы на белой подушке, улыбку. «Спасибо, сестричка», — говорит Павел хрипловатым юношеским голосом. Жизнь юноши во всей ее обыденности! Подслушать его некому, и он, опуская голову, мычит, точно больной бык.
Тут-то она и возникает перед ним, с любопытством его оглядывая — не Матрена, чухонка.
— Вам нездоровится, Федор Михайлович?
Охваченный смущением, он отрицательно качает головой.
— Тогда идемте, — говорит она.
Она ведет его, чего он и опасался, вдоль реки на запад, к старой дроболитной башне на Столярной набережной. Повышая голос, чтобы пересилить ветер, она болтает с ним совершенно по-дружески.
— Знаете, Федор Михайлович, — говорит она, — это вам мало чести делает, так говорить о людях, как вы нынче днем говорили. Вы нас разочаровали — вы, с вашим-то прошлым. Вы же, как-никак, в Сибирь пошли за убеждения. Мы вас уважаем за это. Даже Павел Александрович уважал. Вам отступаться стыдно.
— Даже Павел?
— Да, даже Павел. Вы в свое время пострадали, а теперь Павел принес себя в жертву. Вы имеете полное право высоко держать голову и гордиться им.
Ей не составляет никакого труда тараторить, быстро перебирая при этом ногами. У него же колет в боку и сбивается дыхание.
— Помедленнее, — пыхтит он. — А вы? — наконец спрашивает он. — Вы-то что?
— Что я?
— Как насчет вас? Вы сможете в будущем высоко держать голову?
Чухонка останавливается прямо под безумно болтающимся фонарем. Свет и тень мечутся по ее лицу. Совершенно напрасно он зачислил ее по разряду детей, играющих в переодевания. При всей ее бесформенности, он теперь различает в ней холодную женственность.
— Я не предполагаю задерживаться надолго здесь, Федор Михайлович, — говорит она. — Как и Сергей Геннадиевич. И все остальные из наших. То, что случилось с Павлом, может в любую минуту случиться с каждым из нас. Так что не надо шутить. А если вы подшучиваете над нами, так помните хоть, что вы и над Павлом подшучиваете.
Второй раз за день он испытывает желание ударить ее. И видно, что она чувствует его гнев: она даже выпячивает подбородок, как бы подталкивая его
— давай ударь. Почему он стал так вспыльчив? Что на него нашло? Не обратился ли он в одного из тех стариков, что не способны совладать со своим норовом? А то и хуже: теперь, когда наследник его погиб, не стал ли он не стариком только, но и призраком, раздраженным, несдержанным мороком?
Башня на Столярной стоит еще со времен строительства Петербурга, но ею давно уж не пользуются. Несмотря на сделанную краской надпись, запрещающую входить в нее, она давно обратилась в пристанище самых отчаянных окрестных мальчишек, которые по спирально вделанным в стены железным скобам добираются до расположенного саженях в пятнадцати над землею горнила, а то и выше, на самую верхушку кирпичной трубы.
Огромная, утыканная гвоздями дверь заложена засовом и заперта, но маленькую боковую давным-давно вышибли какие-то шалопаи. В темном ее проеме стоит, поджидая их, мужчина. Негромко поздоровавшись с чухонкой, мужчина этот входит вовнутрь.
Внутри стоит запах испражнений и заплесневелого камня. Кто-то негромко сквернословит в темноте. Мужчина чиркает спичкой, зажигает фонарь. Чуть ли не под ногами их, прижимаясь друг к другу, лежат на мешках трое. Он отводит взгляд.
Человек с фонарем это Нечаев, теперь на нем длинный черный гренадерский плащ. Лицо отливает ненатуральной бледностью. Пудру он, что ли, забыл смыть?
— У меня от высоты кружится голова, — говорит чухонка. — Я вас тут подожду. Сергей Геннадиевич все вам покажет.
Спиральная лестничка вьется по внутренней стене башни. Подняв фонарь повыше, Нечаев начинает взбираться по ней. Шаги его гулко отдаются в замкнутом пространстве.
— Вот здесь они и вели вашего пасынка, — говорит Нечаев. — Сначала, скорее всего, напоили, чтобы с ним легче было управиться.
Павел. Здесь.
Подъем все длится и длится. Башню, уходящую вниз, как колодец, заглатывает темнота. Он отсчитывает вспять дни, прошедшие со смерти Павла, дойдя до двадцати, сбивается, начинает сначала и сбивается снова. Неужели Павел поднимался по этой лестнице так много дней тому назад? Почему он не может их счесть? Ступеньки, дни — они как-то связаны. С каждой ступенькой из жизни Павла вычитался еще один день. Прибавление и убывание происходили одновременно — может быть, это ему мешает?
Лестница кончается, они выходят на плоскую железную крышу. Провожатый его широко поводит фонарем.
— Туда, — говорит он.
Мелькают очертания каких-то ржавых механизмов.
Они оказываются высоко над набережной, на выступающей из башни платформе с перилами вышиною по пояс. С одного ее боку в стену вделаны барабан и цепная лебедка.
Ветер набрасывается на них. Он снимает шляпу и вцепляется в поручень, стараясь не глядеть вниз. Метафора, говорит он себе, не более того, — просто еще одно слово для обозначения потери сознания, отсутствия, небытия, верней, бытия нездешнего. Ничего нового. Эпилептикам это очень даже знакомо
— приближение к самому краю, заглядывание вниз, душа кренится, одна и та же мысль безумно, точно колокольный звон, колотится в голове: «Время придет к концу, и смерти больше не будет».
Он сжимает поручень крепче, встряхивает головой, отгоняя головокружение. Метафора — экий вздор! Есть только смерть, ничего больше. Смерть есть метафора небытия. Смерть есть смерть. Не следовало мне сюда приходить. Теперь до скончания дней эта картина будет призрачным видением стоять перед моими глазами: мерцающие под дождем кровли Санкт-Петербурга, вереница крошечных фонарей вдоль кромки воды.
Не разжимая стиснутых зубов, он повторяет про себя: «Не следовало приходить». Но все эти «не», так уже было с Ивановым, отказывают одно за другим. «Не следовало приходить, а потому следовало прийти. Ничего другого я не увижу, а потому увижу все». Какая-то болезнь — недомогание логики, быть может?
Фонарь его провожатый оставил внутри. Он остро чувствует близость молодого тела Нечаева, несомненно сильного, жилистого, неутомимого. В любой миг он может схватить его за поясницу и швырнуть через поручни в пустоту. Но кто на этой платформе он и кого его?
Он медленно поворачивается лицом к молодому человеку.
— Если Павла действительно привели сюда, чтобы убить, — говорит он, — я прощу вам то, что вы привели сюда и меня. Но если это чудовищная хитрость, если именно вы столкнули его отсюда, тогда, предупреждаю вас, прощения вам не будет.
Между ними от силы семь вершков. Луна прячется, струи дождя хлещут по ним, но Нечаев не отступает от него ни на шаг, он в этом уверен. По всем вероятиям, противник его уже проиграл для себя эту партию от начала и до конца, со всеми ее вариантами: что ему ни скажи, удивить его не удастся. Если он только не бес, которому любые проклятья что гусю вода.
Говорит Нечаев:
— Вам следует стыдиться ваших слов. Павел Исаев был нашим товарищем. Мы стали ему семьей, когда другой у него не осталось. Вы укатили за границу, бросив его здесь. Вы утратили связь с ним, стали для него чужим человеком. А теперь являетесь неизвестно откуда и возводите дикие обвинения на единственных, какие у него были на свете, по-настоящему близких ему людей. — Нечаев потуже стягивает на горле плащ. — Знаете, кого вы мне напоминаете? Дальнего родственника, пришедшего с саквояжем на похороны, свалившегося с неба, чтобы предъявить права на наследство человека, которого он и в глаза никогда не видел. Вы не отец Павлу Александровичу, даже не отчим, вы его пятиюродный, если не шестиюродный брат.
Удар чувствительный. Он пытается протолкнуться мимо Нечаева в дверь, но противник его плотно перекрывает проход.
— Не затыкайте уши, Федор Михайлович, слушайте, что я говорю! Вы Исаева потеряли, а мы спасли. Как вам только в голову пришло, что мы могли убить его?
— Поклянитесь вашей бессмертной душой!
Еще не докончив фразы, он слышит в ней некий мелодраматический отзвук. Собственно, и вся эта сцена: двое мужчин на залитой лунным светом, повисшей над городом платформе сражаются со стихиями, перекрикивают ветер, бросая обвиненья друг другу, — вся эта сцена фальшива и мелодраматична. Но где взять подлинные слова, услышав которые Павел улыбнется своей неторопливой улыбкой и одобрительно покивает?
— Я не клянусь тем, во что не верю, — холодно произносит Нечаев. — Довольно и здравого смысла, чтобы понять — я говорю правду.
— А с Ивановым как? Или здравый смысл должен уверить меня и в том, что в смерти Иванова вы также неповинны?
— Какого еще Иванова?
— Так называл себя несчастный, которому велено было следить за домом, где я живу. Где жил Павел. Куда заходила ваша подруга.
— А, полицейский шпион! Тот, с которым вы так подружились! С ним-то что еще стряслось?
— Найден мертвым, вчера.
— Да? Что ж, мы одного потеряли, и они одного потеряли.
— Одного потеряли? Вы равняете Павла с Ивановым? Так вы сводите ваши счеты?
Нечаев качает головой.
— Не примешивайте сюда личного, это только запутывает дело. У полицейских агентов немало врагов. Народ их ненавидит. Смерть вашего Иванова нимало меня не удивляет.
— Я не был Иванову другом и занятий его не одобрял. Но это еще не основание для убийства! Что до «народа», так это попросту вздор! Не народ же сделал это! Народ не замышляет убийств. И следов за собою не заметает.
— Народ знает, кто его враги, и не льет слез, когда враги эти гибнут!
— Иванов не был народу врагом, он был человеком без копейки в кармане, вынужденным кормить семью, как десятки тысяч других людей. Если он не из народа, то кто же тогда?
— Вы отличнейше сознаете, что душою он к народу не принадлежал. Называть его человеком из народа значит вести пустой разговор. Народ состоит из крестьян и чернорабочего люда. Иванов не имел с народом связей, он и завербован-то был не из народа. Это был человек, лишенный всяких корней, да еще и пьяница к тому же, — легкая добыча, такого ничего не стоило обратить против народа. Удивляюсь, как это вы, умный человек, попались на такой простенький обман.
— Умный или не умный, а ваших чудовищных доводов я не принимаю! Зачем вы привели меня сюда? Вы говорили, что собираетесь предъявить мне доказательства того, что Павла убили. Где они? Прийти сюда еще не значит получить доказательства.
— Разумеется. Но перед вами место, на котором совершено убийство, а правильнее сказать, санкционированная государством казнь. Я привел вас сюда, чтобы вы сами его осмотрели. Теперь у вас есть возможность увидеть все своими глазами, и если вы по-прежнему отказываетесь мне верить, что ж, тем хуже для вас.
Он хватается за перила и смотрит туда, в стремительно падающую тьму. Между здесь и там, пролегает вечность, бездна времени, которую разум охватить не способен. Между здесь и там, Павел был еще жив, живее даже, нежели прежде. Всего напряженнее живем мы в минуты падения — вот истина, которая рвет его сердце!
— Не верите, так не верьте, — повторяет Нечаев.
«Верить» — еще одно слово. Что означает «верить»? Я верю в тело на мостовой внизу. Верю в кровь и в кости. Поднять с земли разбитое тело, обнять его, вот что такое «верить». Верить и любить — это одно и то же.
— Я верую в воскрешение, — говорит он. Слова приходят сами собой. Безумие, напыщенность ушли из его голоса. Выговаривая эти слова, вслушиваясь в них, он ощущает проблеск радости, вызванной не самими словами, но тем как они возникают, — их словно бы произносит другой человек. «Павел!» — думает он.
— Что? — Нечаев придвигается ближе.
— Я верую в воскрешение тела и в жизнь вечную.
— Я не об этом вас спрашивал.
Ветер налетает с такой силой, что Нечаев вынужден кричать. Плащ хлопает, обвивая его, он крепче вцепляется в поручень, чтобы устоять на ногах.
— И все же, я говорю вам именно это!
Хотя домой он приходит уже после полуночи, Анна Сергеевна ждет его. Удивленный ее заботой, благодарный, он рассказывает ей о встрече на набережной, о том, что говорил на башне Нечаев. Затем просит рассказать еще раз о ночи, в которую умер Павел. Совершенно ль она уверена, например, что Павел погиб на набережной?
— Так мне сказали, — отвечает она. — Причин же не верить сказанному я не имела. Павел вышел под вечер, не сказавшись куда. На следующее утро меня известили, что он мертв и что мне необходимо прийти в больницу.
— А как они узнали, что известить следует именно вас?
— У него были в карманах какие-то документы.
— И?
— Я пошла в больницу, опознала его. Потом сообщила господину Майкову.
— Но какие объяснения они вам дали?
— Да никаких они мне объяснений не дали, это мне пришлось давать объяснения. Пришлось идти в полицию, отвечать на вопросы: кто он, где его семья, когда я его в последний раз видела, как долго он прожил у нас, с кем дружил — и так без конца! Мне сказали только, что когда его обнаружили, он был уже мертв и что произошло это на Столярной набережной. Вот это все я и передала господину Майкову. А уж что он вам потом сообщил, я не знаю.