Через полчаса три новых приятеля сидели уже в отдельной светлице лейзаровского другого шинка, что стоял на Житнем торгу, и вели за ковшами оковытой да меду дружескую беседу.
Сначала татарин повел разговор о посторонних предметах, не касаясь коней: о Киеве, о торговле, о мещанах, — да все подливал своим собеседникам трунков, потом, когда у них припухли глаза, а на багровых лицах выступили крупные капли пота, он перешел к расспросам о ихнем хозяине, о житье-бытье поселян в его маетностях, о челяди. Для собеседников эта тема пришлась по душе; но пока оковита не отуманила совсем их голов, то воротарь отчасти хвастался своим паном, а Микита, несловоохотливый по характеру, угрюмо молчал.
— Э, ты, брат, нашего Ходыку голыми руками не возьмешь, — разглагольствовал воротарь, закуривая свою люльку, — ты думаешь, возьмешь? Го-го! Опечешься: раз, добра у него — так полсвета награблено, другое — голова — что твой кавун, а третье — разуму — два клало, третий утоптывал… Ну, а про ехидство и не спрашивай… Го-го! Лысую гору знаешь?
— Ох-ох! — помотал головой Микита.
— Какая такая Лысая? — спросил татарин.
— Какой же ты, братец, человек, коли в Киеве Лысой горы не знаешь? Спроси воротаря. Го-го! Воротарь все знает, все бачит; да там все ведьмы шабаш справляют?
— Ой, что ты?
— Верно, коли я говорю, так верно! Выходит, наш дидыч над ними, над клятыми ведьмами, старостой.
— Как в око! — буркнул басом Микита и налил себе снова горилки.
— Ха-ха-ха! Добрый у вас баша! Коли над ведьмами старостой, то на своих джаврах[51] — верхом?
— Но-но, где там? — воротарь сплюнул и передвинул люльку в другой угол рта. — На мне верхом! Ого, на такого напал! Мы люди вольные, из козаков! Нет, что ж, нам у него хорошо… Богатый пан, важный пан, ну и нам сыто, и нам почет… Супроти Ходыкинского челядника всяк шапку ломай, потому что дидыч засудит, ограбит…
— Да что там брехать? — заговорил наконец и мрачный Микита. — Коли по правде, то по правде. Вот он сказал, что наш идол старостою над ведьмами, а я додам, что он и над пеклом гетман: вряд ли найдется такой чертяка и в болоте, и под лотоками, и в прорве, как наш антихрист! Что других грабить-то грабит, но прежде всего ограбит своих поселян: грунты предковечные поотнимал, панщину завел, поборами обнищил. Сыты и почет? Тьфу! Вот у лядских панов, говорят, круто, а у этого еще круче…
— Э, Микита коли скажет, так словно скреблом поведет, — одобрил и воротарь.
— Так что же вы такому аспиду спускаете? — вскипел татарин и начал говорить совершенно правильно: впрочем, собеседники уже этого разобрать не могли. — Ведь он один, а вас сотни, тысячи… Вот так придавил — и только мокрое место останется.
— С одним-то справиться латво,[52] — заметил воротарь, — да коли за одним стоит сила: и магистрат, и воевода, и гетман с войсками…
— Да ведь вас-то, коли всех собрать, побольше будет, чем войска?
— Го-го, коли б всех! Да я б его и сам поднял на вилы, — признался Микита, — да вот досада, что одного с нами благочестия.
— Коли он своего брата грабит и нищит, так он, стало быть, изувер, а не благочестный… А таких и бог велел бить…
— Он, должно быть, католик, — сообщил таинственно воротарь, — бигме, коли брешу… Чтоб я брехал? Он только кроется…
— Почем же ты знаешь? — спросил его оживленно, словно обрадовавшись, татарин.
— Да раз он подъехал к браме, а насунула туча; ну, я выскочил отворить ему поскорее ворота, а тут как блеснет блискавица, да как торохнет, аж кони присели. Хе, он злякался, еще бы не злякаться, и давай креститься, да не пучками, как все крещеные люди крестятся, а всей пятерней… Как неправда? Чтоб я луснул, коли неправда!
— А что ты думаешь? — спохватился и Микита. — Мне тоже показалось, когда его вороной огырь чуть не достал копытом, то он перекрестился жменей… Вот коли б доведаться!
— Доведайтесь, доведайтесь, братцы, подякую добре, — подзадорил челядинцев татарин, наполняя медом объемистые кухли.
Мед давался пить, но после оковитой сразу осилил… Глаза у собеседников совсем посоловели, язык стал непослушным, ленивым, а ноги словно окаменели…
— А тебе что? Что тебе до нашей веры? — стал придираться воротарь. — Ведь ты же голомозый… татарин!.. Вот на гирю[53] наплевать и растереть… чтоб блестела.
— Не руш, — запротестовал Микита.
— Да правда, — спохватился добродушно татарин, — шайтан его возьми! Мне жалко вас, так я радил, как у свой край: зараз секим башка — и квит! А мне вот… только… кони.
— Бач, а про кони и забыл, — укорил воротарь.
— Ракии выпил — все забыл… Ну, так добрые у вас кони? — обратился он к Миките.
— Э, кони… одно слово, кони! Огонь… земли под собой не слышат… краса красою!.. Вот про кони грех что худое сказать — дорогие кони!
— Ой? А тот вороной огырь?
— Он не один, их четверо — змеи, та й годи! И под верх, и до пóвоза…
— Он на них ездит? — допытывался татарин.
— Нет, он больше на серых да на карих… Вороные скаженые… А я тебе советую именно вороных: персистые, на добрых ногах, в бегу и ветер не обгонит… От правдивого турецкого огыря…
— А все кони можно посмотреть? Все на стайне?
— Все, смотри себе… Все! — и Микита махнул рукой, словно отпер конюшню и предлагал татарину войти.
— Все смотри… до единой… до лошаты, — залепетал воротарь.
— Значит, кони никуда не отлучались, все дома? — уставился на Микиту татарин.
— Значит… вот целую неделю… Нет, стой! Вороных-то коней именно и нет…
— Эх, досадно! А где же они?
— Вчера ночью… словно сказился… наш дьявол…
— Сказился, сказился, — подтвердил с великим трудом воротарь. — Еще бы не сказился? Спать ни на минуту не дал… рып да рып… Чтоб его душой на том свете так черти рыпали.
— Так куда же девались кони? — не отставал татарин.
— Да велел в каруцу запречь… до свита и куда-то запроторил, — прохрипел Микита, — вот и по сю пору не вернулись…
— Пан войт сел, — добавил таинственно воротарь. — Я б не узнал? Ого! Такой и воротарь! У меня очи, как у кота… Накинул и вижу!
Между тем Семен Мелешкевич торопливо шагал по улицам Подола, направляясь к домику Богданы. Войдя в светлицу, он уже застал там Щуку и Богдану. Щука тотчас же сообщил ему, что расспрашивал всех фурманов, подводчиков и даже самого хозяина заезжего двора, но все заявили решительно, что вчера ни ночью, ни перед светом ни одна подвода не была никем нанята и ни одна не выехала со двора до утра.
Богдана сообщила, со своей стороны, что и она сама, и мать ее были опять у двух цехмейстров и трех лавников, близких приятелей Балыки, и оказалось, что не только коней не просил у них войт, но и его самого они не видели уже дней пять.
Эти сообщения привели Семена окончательно в самое мрачное настроение духа.
— Ну, панове, — произнес он угрюмо, — значит, нет в том и сомнения, что коней дал Балыке Ходыка. Значит, всему конец! Ее увезли из Киева, чтобы гвалтовно повенчать с Паньком. Может, уже и повенчали?
— Да успокойся, друже, дело еще не так плохо, как тебе кажется, — прервал его Щука.
— Нет, друзи мои, оно так плохо, как я и в мыслях своих предполагать не мог, — ответил Семен таким тоном, который заставил и Щуку и Богдану сразу насторожиться.
— Что ж такое? Случилось что-нибудь новое? — произнесли они разом, с беспокойством всматриваясь в бледное, расстроенное лицо Семена.
— Я видел Балыку.
— Ты? Балыку? Когда?
— Сегодня утром.
— Ну и что же?
— А то, что вечером могут на меня надеть дыбы и запереть в Вышнем замке в леху.
И Семен рассказал своим друзьям, что Балыка встретил его очень враждебно и просил не только не напоминать ему про Галю, а не сметь про нее и думать. Но этого мало, он считает серьезно, — на основании имеющихся у него документов и поклепов, — его, Мелешкевича, преступником — злодием и збройцей, ушедшим от заслуженной кары, а потому и требует немедленно доставить магистрату формальные доказательства, что немецкое царство отпустило его на свободу, простив все вины; в противном случае магистрат будет вынужден взять беглеца до вежи, пока не получит сам от нюренбергского магистрата о нем сведения…
Это сообщение смутило и Богдану и Щуку; конечно, они оба верили, что ни на что подобное не способен Семен и что все это поклепы Ходыки, но Богдана, не зная правных статутов, а зная хорошо этого сипаку лавника, испугалась его подвохов; Щука же понимал, что магистрат может потребовать формальных доказательств и что добыть их из далекой чужой стороны нелегко, а потому тоже встревожился.
С минуту все молчали. Первый прервал молчание Щука.
— Д-да, погано, — протянул он, — ну и хитер же этот Ходыка! Постой, — обратился он живо к Семену, — а ты был у Скибы?
— Был, вчера не застал, а сегодня виделся.
— Ну и что же, рассказывал ему?
— Рассказал все. Он, даруй ему боже за то здоровье, обещал помочь, советовал подать в магистрат позов и за наследство, и за оганенье чести…
— А у старого дядька ты был? — спросила живо Богдана.
— Нет, не был, прямо сюда зашел…
— Чего ж ты медлишь? Ведь вечер уже не за горами, а дядька Мачоха может опять куда-нибудь выйти.
— Нет, друзи мои, торопиться не к чему; теперь уже мне все равно, — ответил Семен и махнул безнадежно рукой. — Что мне до добр моих и даже до оганенья чести, коли они вырвали из рук моих мою единую голубку, силою, гвалтом обвенчали ее…
— Ну, думаю, что честь дороже всего! — заметил Щука.
— Говорю тебе еще раз, друже, что войт наш на такой грубый гвалт не здатен, — заговорил убежденным тоном и Щука. — Они упрятали Галину, но мы еще можем отыскать и спасти ее; нужно только, чтобы ты был на свободе, а для этого поспеши к Мачохе. Я сам проведу тебя.
— Пойду, пойду уже, друже, — согласился Семен, — только дождусь прежде Деркача, узнаю хоть, поехал ли вместе с Галиной и Ходыка?
— Деркача? — изумился Щука. — Да разве ты не заходил за ним?
— Ах ты, боже мой, — Семен с досадою ударил себя рукою по лбу, — у меня из головы вышло то, что мы вчера уговорились с ним. Ну, сейчас же побегу к нему.
— Нет, нет, — остановил его Щука, — ты поменьше показывайся на людях, я мигом слетаю и приведу его сюда.
Он поднялся с места и направился было к выходу.
В это время отворилась дверь, вошла пани Мачоха и объявила с изумлением, что у ворот стучится какой-то бородатый татарин и требует непременно, чтобы его впустили к Богдане.
Озадаченная Богдана не успела еще и решиться, что ответить на такое требование, как на пороге двери уже появилась внушительная фигура в богатом турецком халате и в шитой золотом шапочке.
— Даруй, пышная крале, мою смелость, — произнес он звучным голосом, — это вина их, — указал он на изумленных гостей Богданы, — обещали сами познаемить, да, как видно, казав пан кожух дам, та й слово його тепле!
— Что? Кто это? — вскрикнули Семен и Антон.
— Ха-ха! Не узнали? Опять не узнали? Вот какие у меня приятели, панно!
— Деркач?!
— Да он же, он! — И мнимый татарин, сорвав привязанную бороду, расправил свои запорожские усы.
— Футы, господи! Ей-богу, он самый! — обрадовался Щука. — Вот это, любая панно, тот самый характерник, о котором я говорил. Ишь, нарядился татарином, чтобы пугать люд крещеный.
— Меня-то не испугает, хотя бы нарядился и чертом, — ответила со смехом Богдана.
— О? Я таких люблю! Чтоб и самого черта оседлали!
— На свою ж голову! — заметил Щука.
— Да полно тебе, друже, лясы точить, — прервал Деркача Мелешкевич, — скажи лучше, был ли там, где обещал, и выведал ли что-либо?
— Видишь же, был и выведал; все выведал до цяты! — произнес самодовольно запорожец.
— Ну-ну? — обратились все к нему с нетерпением.
— Ходыка дал Балыке каруцу и четверку вороных коней с своим машталиром.
— Ходыка?! — вскрикнул Семен и ухватился одною рукою за спинку кресла, а другою за грудь.
— А сам же он отправился вместе с Галиной? — спросил Щука.
— И сына своего, дурного Панька, взял ли тоже с собой? — добавила Богдана.
При этом вопросе запорожец смутился, проворчал что-то невнятное и почесал с досады затылок.
— Так это, значит, выведал все до цяты? — вскрикнула весело Богдана и разразилась звонким смехом, чем еще больше смутила славного рыцаря.
XI
С некоторым трепетом душевным подходил Семен к убогому жилищу Мачохи. Старика Мачоху он знал еще с детства, да и все в Киеве, от мала до велика, знали и уважали древнего праведного старца. Появление его вызывало во всех какое-то особенное настроение, в присутствии его умолкали смех и шутки, на устах замирала малейшая ложь, и как-то жутко становилось за неправедно проведенные дни. И теперь он, Семен, должен был появиться перед его строгим проницающим в душу взглядом, как вор, разбойник, грабитель. Но душа его чиста, а потому он не потупит ни перед кем взгляда! Семен бодро махнул головой и смело направился к маленькой, вросшей в землю хатке Мачохи, уже видневшейся вдали.
Хотя во дворе было еще светло, но в комнате уже ютились по углам сумерки. У окна налево с раскрытой на коленях книгой сидел сам старик. Седая, как лунь, голова его была опущена на грудь. Темное морщинистое лицо, окаймленное длинной серебристой бородой, глядело строго и печально. Он не читал; скорбный взгляд его был устремлен поверх книги куда-то далеко-далеко в небесную даль.
Старик был настолько погружен в свои мысли, что даже и не слыхал, как вошел Семен. Семен остановился у дверей и, увидевши, что Мачоха не замечает его присутствия, произнес громко:
— Добрый вечер, шановный, почесный панотче!
Мачоха поднял голову и перевел свой взгляд на Семена.
— Кто это? И по какой причине пришел ко мне? — произнес он тихим ровным голосом.
— Я Семен Мелешкевич, сын покойного цехмейстра злотаревского.
— Памятаю.
— К твоей милости, отче.
— Что могу учинить для тебя? Я не знаюсь с зацными и сильными мира сего.
— Правды ищу я, панотче славетный, а не силы, и к тебе пришел просить ее.
— Правды? — из груди старика вырвался тихий вздох. — Что же случилось? Садись здесь, расскажи мне все щиро, как было…
Семен опустился на указанное Мачохою место и прерывающимся от волнения голосом рассказал ему о том, что проделал над ним Ходыка, а также о последнем заявлении Балыки.
Молча слушал Мачоха Семена.
— Так, так, — произнес он задумчиво, когда Семен умолкнул, — слыхал я, говорили мне уже, что обидел тебя сильно Ходыка, только не знал я докладно, как. Ох, Ходыка враг, большой враг. Что же ты хочешь, чтоб я для тебя сделал?
— Помоги мне, отче, на милость, ганьбу с доброго имени моего отца снять. Если я останусь здесь, — пан войт грозит мне, что упрячет меня в темницу, если уйду из города, — значит, подарю Ходыке кривду и гвалт, учиненные им надо мной. Потому-то и прошу я славетного, любого всему Киеву батька умолить Балыку, чтобы дозволил мне остаться здесь в городе искать правды и суда над Ходыкой.
— Зачем?
Семен с недоумением взглянул на дряхлого старца.
— Всякому дорога и своя жизнь, и свое доброе имя, панотче, а еще дороже жизнь и счастье коханой людыны. Я хочу вернуть себе свое честное имя, хочу вернуть захваченное Ходыкой мое добро, хочу отыскать Галину и оправдаться перед горожанами киевскими.
— И больше ничего? — произнес строго Мачоха, устремляя на Семена пристальный взгляд.
— Что же могу я сделать ему? Ищу только своего, заграбленного.
— Ох-ох! — вздохнул глубоко Мачоха. — В том-то и все горе наше, что всякий только за свое горе встает, только своего заграбленного ищет, а до чужой, общей беды и байдуже! Да знаешь ли ты, почему ограбил тебя Ходыка?
— Как не знать? Всякий знает, какой он грабитель!
— Не потому, не потому, — Мачоха печально покачал головою. — В назидок панству суть и грабители, и воры, да люди могут борониться, потому что есть у них свое право и свой закон, а у нас всякий пан, всякий сутяга может чинить и насилие, и грабеж, потому что паны стараются всеми силами подтоптать наше право под ноги, потому что всякий можновладец может вламываться залюбки в наши дела, и не обеспечаю тебя даже в том, что завтра же, по наущению Ходыки, воевода не повесит тебя на воротах великого замка.