— Как же не отнимал, славетное панство? — вмешался вдруг в разговор Лейзар, кланяясь низко. — Перепрашую за смелость… Да и теперь, почитай, все шинки в его милости — за одну капщизну, а млыны у кого? Откуда же, проще панство, городу иметь доходы на все оплаты и потребы? Я втрое больше платил… Ой, вей мир!
— Го-го-го! — засмеялся козак. — И жида перешахровал. Ну, этакому и в пекле — первое почетное место!
— То было, — потер себе лоб седой райца, — а теперь Федор со своим гуртом стоит за наши права и хочет с нашим войтом Балыкою отпор дать гетману-воеводе… Нет, теперь он стих…
— Какое, батько наш любый, стих? — возмутился юнак. — Да в прошлом же году разве он не окрутил магистрат: за такие гроши купил богатое наследство молодого Мелешкевича, что умер так нежданно-негаданно за границей…
— И что стоит теперь перед вами, шановное, славетное панство! — произнес громким, взволнованным голосом приезжий, выступая вперед.
Если бы в этот миг расщепила молния стол перед собеседниками, то это не так бы потрясло их, как произнесенные незнакомцем слова: запорожец схватился на ноги, юнак отскочил к окну, бекеша припала к столу, седовласый старец отшатнулся, ухватившись за дзыглык, а Лейзар присел, закрывши уши руками и уронивши ярмолку…
На жалкого оборванца, скромно ютившегося в углу и, по-видимому, не принимавшего никакого участия в разговоре, слова, произнесенные незнакомцем, произвели то же самое неожиданное впечатление. Он быстро поднялся с места, взглянул в лицо незнакомцу и тут же опустился на лаву…
Через мгновенье, воспользовавшись всеобщим замешательством, оборванец выскользнул незаметно из шинка.
Оцепеневшие от ужаса, все застыли на своих местах.
— Успокойтесь, славетные дорогие панове! — промолвил снова приезжий. — Я не мертвец и пока им еще не был: это уморил меня, вероятно, опекун мой Ходыка… А я, как видите, душою и телом прирожденный мещанин киевский Семен Мелешкевич, сын зайшлого[16] цехмейстра Петра Мелешка.
— Свят, свят! — перекрестился лавник. — Вот чудо та диво! Да и направду, панове, кажись, это он — Семен-сирота…
— Да я же, я… и нашего батька, шановнейшего пана цехмейстра, и райцу Антона Скибу сейчас же признал.
— Да бей меня святый Паликопа, если это не Семен! — прохрипел отрезвившийся обладатель байбарака: он давно уже протирал глаза, бормоча: «Да воскреснет бог и расточатся врази его».
— Он же, он… Семенко, друже мой! — вскрикнул опомнившийся юнак…[17] и стремительно бросился обнимать воскресшего друга.
— «Васько мой! Щука зубастая!»— «Семенко любый!!» — вырывались только восклицания среди поцелуев.
— Да пусти его — задавишь, — отозвался шутливо старик, — дай и мне обнять восставшего от гроба.
Приезжий порывисто подошел к Скибе, и тот заключил его в свои объятия, целуясь по христианскому обычаю трижды; а потом, отстранив от себя, стал любоваться молодым да стройным красавцем:
— Ге-ге! Да он совсем вылюднел, молодцом стал! Ехал туда в заморские края худым дылдой, глыстюком каким-то, а через два года, кажись так, через два — вернулся каким красенем, а? Поглядите! Эх, если б встал теперь небожчик[18] старый цехмейстер Мелешко, то-то бы порадовался сынком!
— Пропадут все наши горожанки! — засмеялся Щука.
— Что все? Одна важнее! — подморгнул седой бровью старик.
При этом намеке Мелешкевич как-то смущенно улыбнулся и поспешно отвернулся в сторону.
— Да подайте же его и мне! — возопил, ударив себя кулаком в грудь, горожанин в байбараке. — Пусть и кушнир[19]Чертопхайло обнимет сына приятеля!
— А, любый дядько Микита! — засмеялся Семен и горячо обнял немного обрюзглого и небритого кушнира.
Шинкарь долго сидел на полу, словно окаменелый, потом, прислушавшись к приветствиям, он пришел наконец в себя, схватился на ноги и стал махать восторженно ярмолкой, приговаривая: «Ой, вей мир! Ой вус дас комедия!»
Теперь он стал учащенно кланяться молодому Мелешкевичу и чмокать губами.
— Ой панове! Ой пышное панство! Каким же теперь лыцарем стал пан… Далибуг, у нашего гетмана ни хорунжего, ни есаула такого нема! Куда им! Ой, как сердце у старого Лейзара радуется. Их бин аид, словно своего небожчика Хайма вижу…
— Га-га-га! С сыном своим сравнял! — засмеялся на всю кормчу Чертопхайло. — Ну годи, — крикнул он жиду — Тащи-ка сюда скорее мед!
Шинкарь метнулся по корчме, размахивая полами своего темного лапсердака и, словно вампир, юркнул в открытую ляду.[20]
Спокойным зрителем всей этой сцены был один лишь запорожец.
Скрестивши руки и саркастически улыбаясь, он смотрел на переполох горожан, на изумление их и на посыпавшиеся радостные приветствия. Впрочем, и у сечевика глаза горели и искрились любовно.
— Садись же, дорогой мой Семенко, вот сюда! — подсунул Щука своему другу деревянный громоздкий стул.
Семен еще раз стиснул его руку и опустился на стул. Откинув на широкую спинку свой плащ с капюшоном, он отстегнул кожаный пояс и распахнул странно скроенный и нездешним мехом подбитый кафтан, под ним оказалась одежда еще нарядней выглянул голубой едвабный однорядок, опоясанный кованым серебряным поясом, и бархатные синего цвета узкие шаровары, вдетые в щегольские сапоги коричневой кожи, с раструбами вверху. Только, несмотря на то что путешественник ехал верхом, на них не было шпор.
Теперь, при ярко пылавшем огне, присутствующие могли рассмотреть лучше вернувшегося земляка. Роста он был высокого, широк в плечах, сложен стройно и крепко, лицо его, молодое, красивое, дышало здоровьем и жизнерадостностью, русые волосы были острижены коротко; более темные усы закручивались концами вверх; в синих глазах, опушенных бахромой темных соболиных ресниц, светилось столько неподдельной доброты, что взгляд их подкупал каждого.
Сопя и пыхтя, поставил наконец Лейзар на стол пузатый металлический жбан, наполненный до краев темной искрившейся жидкостью.
— Давай же сюда и для зубов чего-кольвек,[21]— сказал сиявший радостью райца. — А ты, славный лыцаре, — обратился он к запорожцу, — подсаживайся тоже к нашему гурту да опрокинь в горлянку кухоль-другой меду за здоровье мертвеца.
— Да вот, батько коханый, — ответил, вскинув оселедцем козак, — жду я все, чтоб этот мертвец взглянул хоть раз на меня.
При этих словах Мелешкевич вздрогнул и повернулся быстро на стуле.
— Га? Не узнаешь? — рассмеялся во весь рот запорожец.
— Постой, постой! Да нет, не может быть, — вмешался гость, — это какая-то мана.[22]
— Мана? Го-го! Такой мане не попадайся в руки! Так что же, не узнал-таки? Гай-гай! Вот так память! А еще хлопцами поменялись крестами и поклялись в побратимстве навеки?
— Грыцько?!
— Да не кой же черт, как не он! Эх, братуха-шельма, забыл?
И старые друзья детства так стиснули друг друга в объятиях, что слышно было, как затрещали их ребра.
— Забыл, бестия? Зрадил, шельмак? — повторял сечевик, не выпуская из рук друга детства.
— Да как же узнать? — оправдывался тот. — Безусый был, стриженый, мыршавый, а теперь — оселедець гадюкой, усища помелами, медведь медведем! А был перепел…
— Ге, теперь уже не перепел, а деркач!
— Да полно вам! — остановил наконец Скиба словоизлияния свидевшихся друзей. — Просим к столу; вон уже Лейзар принес и веризуба, и печеных яиц, и даже трефного сала… Он ведь тоже лакомится им, только тайком от Ривки.
Гостеприимный шинкарь усмехался, кланялся и обтирал свои пальцы о пейсы.
Когда первый голод был утолен и несколько заздравиц опорожнено, закипела снова беседа.
— Ну откуда же ты, сынашу, едешь? — обратился к Мелешкевичу старик Скиба.
— Теперь прямо из Кракова.
— А прежде же, за эти два года, где бывал, где пропадал, где помирал?
— Куда меня не швыряло! Был и во Львове, был и в Варшаве, пропадал в немецкой земле в Нюренберге, попал и в тюрьму…
— Что же там сталося? — спросил участливо Щука.
— Эх, брат, невеселая байка, не хочется сразу копошиться в ранах… а коротко — так вот. Поехал ведь я доучиться банковскому ремеслу в чужие края до всесвитних мастеров, увидать художние штуки, приловчиться к диковинным выробам. Ну, и опекун мой Ходыка согласился на то охотно, и деньги на содержание через купцов высылал. Я и принялся за работу, всех учеников-чужеземцев за пояс заткнул… Недаром на чужбине мыкался…
— И заполучил от всех цехов свидоцтва? — перебил Щука.
— Тут они, — ударил себя по правой стороне груди Мелешкевич.
— Эх, счастливый! Так ты завтра и мастером будешь? Только штуку misterium…[23]
— Ну, штуку misterium я такую вам выхитрю, что и глаз не оторвете, — взмахнул самодовольно головой Мелешкевич.
— Так только вступное дашь да устроишь нам коляцию,[24]— обрадовался кушнир, — и не будь я Чертопхайлом, коли не впихнем тебя сразу в цех.
— Спасибо! Так вот, — стал продолжать рассказ Мелешкевич. — На второй год Ходыка обещал мне передать деньги через здешних торговых людей, а передал мне через здешних только то, чтобы я постарался где-нибудь призанять на час, так как деньги все мои находятся в оборотах… Это было в Нюренберге. Ну я, зная, что есть из чего заплатить, и занял… А Ходыка потом перестал отвечать мне и на письма! Окончилось тем, что лыхварь,[25] у которого я занял деньги, посадил меня в тюрьму.
— А этот злодий, грабитель, распустил здесь слух, что сидишь ты в тюрьме за кражу и за разбой! — вскрикнул Щука.
— Ах он иуда! — вздрогнул Мелешкевич. — Если бы не учитель мой, мастер, то я бы до сих пор гнил в Нюренберге. Он меня выкупил, на отработок, а после пристроил, я познал еще высшую штуку,[26] заработал и вот теперь только мог возвратиться на родину.
— А тем временем твой опекун донес в магистрат, что ты умер… или еще лучше, что тебя покарали на горло в тюрьме, нашлись и свидки, — озвался Чертопхайло, — и что твоя батьковщина, как безнаследная, належит городу, ну, магистрат продал все твои маетки, а купил их твой же опекун — Федор Ходыка… И за такие гроши!
— Так я, значит, нищий? — вскрикнул ограбленный, ухватившись рукою за голову и обводя всех загоревшимися дико глазами.
— Нe попустим! — брязнул саблею Щука.
— Кишки выпустим! — решил мрачно Деркач.
— Да, за побор, за обман, за грабеж.
Мелешкевич ухватился за свой кинжал.
— Стойте, горячие головы! — поднялся с места Скиба. — Сейчас и до ножа! Это дело вопиющее и не ножом нужно победить сдырца Ходыку, а нашим правом… Мы все возьмемся, Семенку, за твое дело, и на бога надия, что кривду сломим и сиротское вернем; ко мне, Семенку, и завертай, как бы к батьку родному.
Тронутый теплым словом своего заступника, Мелешкевич поцеловал почтительно у него руку. А Чертопхайло и Щука кричали:
— Не выдадим! С нами батько Скиба и дед Мачоха!
— Ну, а теперь пора и до миста![27] —заключил райца. — Вон уже и солнце зашло, до Подола будет добрых полмили — еще замкнут браму: Жолкевский завел такие строгости, что даже дров из наших окружных лесов не дозволяет рубить.
Горожане вздохнули и, надев бекеши да кожухи, проворно вышли из корчмы.
— Слушай, друже! — остановил своего побратима Деркач, когда все вышли. — Вот тебе рука моя — куда хоч и на что хоч! И если они не справятся, то лучшего мастера на выпуск кишек ты не найдешь! Я вот по справе поеду на час в Вышгород, а на Подоле всегда меня найдешь у проскурницы Параскевии, край Богоявленья…
II
Когда Мелешкевич выехал наконец на своем вороном из корчмы, то небо уже лишь розовело бледным отблеском угасавшего света. С правой стороны дороги тянулись горы, покрытые сероватыми пятнами леса, слева лежало ровной, белой пеленой ложе Днепра, окаймленное на другом берегу сизой лентой боров; выше над ней играли нежные фиолетовые тоны.
Впереди, на виду, ехали в санях горожане; рядом с ними покачивался на раскормленном коне Щука.
Мелешкевич не торопился догонять их и пустил вольно поводья. Он был взволнован встречами и потрясен новостями; масса различных ощущений билась в его груди и не давала в них разобраться… Но все-таки среди хаоса обид и жажды мести в душе его играла какая-то необычная радость, покрывавшая все огорчения.
В прозрачной мгле ему чудился дивный образ молодой, стройной дивчины, с большими черными вдумчивыми глазами… Они и ласковы, и так глубоки, как бездонный колодец…
«Какая-то она теперь? — налетали вихрем на него мысли. — О, наверное, краше ясного солнышка, прекраснее зорьки небесной!.. Ах, как стосковался, господи! А она? Помнит ли или, быть может, забыла? Нет, нет, не такая: сердце у нее верное, незрадное, срослось с моим. Верно, все ждет меня и не дождется!» Он начал припоминать дорогие картины минувшего, переживать наново жгучие ощущения счастья и наконец громко воскликнул:
— Нет, Галина не забыла меня! Лечу, лечу к тебе, моя радость, мой рай! — И он тронул ногою коня.
К путнику побежала настречу высокая гора с обрывами да оврагами, всадник радостно озирался кругом. «А вон Приорка и Оболонь», — шептал он про себя названия пригородных сел Киева — Подола.
Вскоре он обогнал Щуку, подвязывавшего попругу, поравнялся с горожанами, и вдруг, за крутым поворотом, вынырнул перед ними в розовом морозном тумане славный Киев.
Грозно подымался на верху ближней высокой Кисилевской горы,[28] словно на ледяной скале, Вышний замок, окруженный зубчатым муром. На дальней киевской горе виднелись такие же каменные стены — муры, уходившие кривулей за склоны горы. В стенах Вышнего замка чернели бойницы, на острых углах подымались шестиугольные башни. Из-за высокого мура виднелся золотой крест и купол ближайшей церкви.
У подножья горы, дальше к Днепру, стлался раздольным кругом Подол; его опоясывали тоже валы с высокими башнями и дубовым, крепко сложенным частоколом, стоявшим за широким и глубоким рвом; из-за этого частокола выглядывали красные черепичные и темные гонтовые крыши более высоких зданий да купола — зеленые, синие, звездчатые, серебристые и позолотистые — многочисленных церквей с сияющими крестами. Но замковая гора, увенчанная зубчатой короной, владычествовала над местностью и с высоты своей гордой вершины надменно и мрачно смотрела на приютившуюся у его ног суетливую и мятежную жизнь. А на бледно-голубом небе, над белым Днепром, над снежными вершинами и над темными замковыми стенами разливалось тихо сияние догоравшего зимнего дня.
Мелешкевич сбросил шапку и осенил себя большим крестом, потом спрыгнул с коня и приклонился к самой земле.
— Что-то, значит, свое, кровное, святое, — заметил тронутым голосом Скиба. — Вот нет там, за мурами, у человека ни отца ни матери и никого-никогошенько, а как его тянет к родной земле!
Последние слова вонзились стрелой в сердце приезжего, он вскочил на коня и, протерши глаза, долго искал поводьев.
— А что, сыну, — обратился к нему Скиба, — нет ведь такого города и в немецкой земле?
— Нету, батько мой, нету, пане цехмейстре, — воскликнул с жаром юнак, — ни такой красоты нет нигде, ни такой святыни!
— Ох, горе только, — вздохнул глубоко райца, — шарпают уже лиходеи нашу святыню. Вот доминикане, бернардины сколько своих кляшторов понастроили… Иные стоят на местах, где наши церкви пытались… А сколько грунтов отволокли они от города и от наших монастырей! А Выдубецкий где? И язык не поворачивается! Воевода все гнет на руку латынам, чинит кривды.