— Герой! Ты чего не на фронте?
Раненый был его ровесник, а может, и моложе его; грудь замотана бинтами, рука в гипсе. В подрагивающем на ходу поезда солнечном луче золотилась пробившаяся щетинка на крепком подбородке, на смуглых скулах, и светлые глаза набрякли оттого, что свесился сверху, оттуда смотрел. «Я был там!» — хотелось сказать Жене, но почувствовал, как лживо это здесь прозвучит. И голос блудливо завилял.
— Вот еду призываться…
— Призываться… Играться! Защитничек…
Больше он не вылезал из купе и только поражался, что временами в вагоне раздается смех, не обходили они вниманием и сестричек, а о борще, который разносили в обед, говорили больше, чем о фронте. Наверное, они были примитивно устроены, не способны осмыслять происходящее, ту беду, которая нависла над страной.
И был потом бесконечный путь вверх по Каме. Пароход, набитый беженцами, шлепал по реке, темная холодная вода заплескивалась на палубу, встречный ветер обдавал пресными брызгами. И среди узлов, среди вещей — замотанные, закутанные от холода люди: сидят, лежат, спят, сжавшись. И этот кудлатый крепкий старик, положив чемодан на колени, закусывает на спеша, как на столе:
— Чего отступаем? Жиды с фронта бегут!
На глазах голодных людей, он резал ножичком вареное мясо, розоватое внутри, вволю отрезал себе хлеба, сочно грыз луковицу.
— Да я первый палку возьму и его, подлеца…
Он закашлялся, подавившись, заперхал, заперхал крошками, а Жене Усватову и тех крошек, вылетавших у него изо рта, было жаль, так он изголодался, обессилел весь. От вида мяса, от запаха хлеба и лука все его нутро воспаленное изнывало, сжималось больно.
—…первым палку возьму: не беги, стой, где поставлен! Привыкли за чужие спины прятаться, чтоб другой за них голову клал.
Под бешеным его взглядом в страхе каменела еврейская семья: мать, дочка, бабушка. Евгений Степанович, разумеется, был не еврей и совершенно не похож, но он так отощал, так плохо выглядел, что на всякий случай сидел, не поднимая глаз. И в самом деле, стал он замечать, что на пароходе набилось многовато еврейских семей. И был парень его возраста, худой, навсегда задумавшийся, лицо желтое, жидко обросшее, он закрывался поднятым воротником, то ли нос свой озябший закрывал, то ли загораживался от ветра, одни очки блестели. Он тяготел к Усватову, к ровеснику своему, чтобы держаться вместе, но тот как раз этого избегал. И от семьи от этой отсел подальше, само как-то так получилось.
А пароход все плыл и плыл под низкие темные тучи, вставшие над холодной водой, плыл под них в безвестность. Прошлого не стало, в будущем ничего не ждало, и с берегов наплывали слухи, один тревожней другого. И вот странная особенность памяти: осталось так, будто старик этот и в самом деле пристукивал по палубе тяжелой суковатой палкой, даже рука его узловатая, вся из набрякших мослов, виделась. Но палки не было, Евгений Степанович помнил точно, и он объяснил себе это живостью воображения.
И там же, на пароходе, когда совсем уже оголодали и нечего из вещей было променять, чужая женщина подала им по куску хлеба. Отвернувшись от посторонних глаз, чтоб не завидовали, она отрезала себе с дочкой, но почувствовала взгляд: он смотрел голодными глазами. И не удержалась, не совладала с собой, отрезала ему и матери от единственной своей буханки хлеба. Но мать сказала:
— Мы не можем взять, нам отдать нечем. Разве что ему маленький кусочек…
— А вы не мне, вы кому-нибудь потом отдадите…
И на этом, поданном ей в голодную пору, куске хлеба мать свихнулась окончательно. Сколько ей суждено было прожить, все эти годы отдавала, отдавала свой долг и никак не могла отдать.
Эвакуированных встречали на пристани в маленьком городе местные жители, разбирали по домам, по семьям, проникнувшись общей бедой, а их с матерью пожалела молодая солдатка, увидела, как они, сойдя с парохода, стоят неприкаянные. Она жила в бараке в большой комнате, были там кровать, стол, комод с зеркалом, швейная машина под вязаной накидкой, а на стене в большой рамке — увеличенная фотография, два напряженных скуластых лица: она с мужем. Она нагрела воды, и он, и мать впервые за долгое время искупались по очереди в корыте, поставленном у теплой печи, которая топилась из коридора. И заснул он на полу, на подстеленном полушубке, впервые за долгое время так хорошо, так покойно спал за тысячу верст от войны, будто провалился в мир и тишину. И живот с того дня странным образом успокоился.
Хозяйке было лет двадцать пять, крепкая, полная и лицом красива, так ему, во всяком случае, казалось, — он рядом с ней совершенный заморыш. Скажи он, что был уже на фронте, из окружения вышел, она бы не поверила. А если б поверила, другой был бы спрос: что ж это он, призывного возраста, — в тылу, а не там, где его сверстники, где ее муж, от которого не было вестей?
Когда она, раздевшись в тепле, в одной ситцевой блузке с короткими рукавами, в сатиновой юбке на сильных бедрах, обдавая запахом разгоряченного тела, то на мороз выскочит, то в печке шурует, то простирнет что-либо в деревянном корыте, и все — быстро, споро, на лету, он каждое ее движение взглядом сопровождал, пьянел, она ему ночами снилась, и это были тяжелые сны.
Но в городок прибыл полк, разбитый, потерявший тяжелое вооружение: заново формироваться. И в барак стали захаживать командиры, приносили паек, выпивку, оставались ночевать. Он слышал, как женщины откровенно обсуждают их, сравнивая, кому больше повезло. И однажды она сказала строго:
— Ну что, поночевщики, так и будете жить у меня?
И они с матерью перебрались в холодный коридор, куда выходило множество дверей, жались к топке: найти жилье в маленьком городке, забитом войсками и беженцами, было не просто.
Как-то раз командиры и соседки собрались у нее, жарили на керосинке картошку на постном масле, ах, как пахла эта жарящаяся картошка! Отчего-то он надеялся, что его тоже позовут. Мать, конечно, не позовут, зачем она там, но он надеялся.
До полуночи шло веселье, а когда расходились, он видел, ушли не все. Утром на крыльце она сливала из ковша на жилистую шею капитана, и тот, в нательной рубашке, отфыркивался на морозе, что-то говорил ей, а она смеялась, у Жени все холодело в груди от этого смеха. И ростом этот капитан был ниже ее, и старый какой-то.
Проводив его и сама уходя на работу, она вынесла им с матерью остатки разогретой и вновь остывшей картошки, на блюдечке вынесла, что осталось, как кошке какой-нибудь. И он ел, стыдясь и ненавидя себя, ел, потому что был голоден, сидел в коридоре, у топки, на старом свернутом ватном одеяле, которым они с матерью укрывались ночью, и ел эту недоеденную, из милости вынесенную ему картошку.
Не знал он тогда, что еще суждено ему попасть на войну, но путь его туда будет долог: через училище, через запасные голодные полки, где формировались и уходили на фронт маршевые роты, а он провожал их. И поспел он уже к самому разбору: с тремя звездочками на погонах прибыл прямо в Вену. Но и ему в дни всеобщего торжества, когда ничего было не жаль, ему, находившемуся при штабе армии, тоже выдали орден, не самый главный, но все же боевой орден на грудь, чтобы не стыдно было домой вернуться.
Через много дней после войны отец разыскал его, вызвал телеграммой. За всю преданность не миновало отца то, что остальных, преданнейших из преданных, не миновало: очередь подошла по разнарядке, а может, знал много. Лет семь отсидел он, был выпущен после XX съезда, о котором тем не менее говорил с ненавистью. Жил он в Болшеве, под Москвой: то ли снимал, то ли из милости пустили на терраску, в эдакий застекленный голубятник на втором этаже, куда снесли всякий ненужный хлам, старую мебель. В собственную квартиру он не был впущен. Вторая жена, ради которой он и бросил их с матерью (была она достаточно еще молода, как говорится — в теле), приоткрыла дверь, увидела старца стриженого, беззубого, стоит на лестничной площадке с авоськой в руке, а в авоське — селедка в промокшей газете да бутылка боржома. Увидела, узнала, выйдя (так пересказывали Евгению Степановичу), загородила собою вход, только в щелочку успел он увидеть подросшую дочку в глубине квартиры. «Не порть мне жизнь, ясно? Иди, не порть нам жизнь!» И не впустила в дом, был у нее там кто-то.
Жила бы на свете мать, она бы и простила, и пригрела, и обмыла, и ухаживала бы за ним до конца дней, добровольно возложив на себя этот крест. В ней, никогда мухи не обидевшей, все сильней с годами укреплялось сознание своей вины перед людьми. Но матери уже не было.
Поздней осенью приехал он к отцу за город. Долго искал, нашел. Было холодно, отец лежал на железной койке, одетый и поверх еще укрытый ватным одеялом, только мальчиковые ботинки его торчали наружу. И хоть в мелкозастекленной террасе позванивали стекла и подували сквознячки, поразил исходивший от него тяжкий запах. Евгений Степанович сразу увидел, жить отцу осталось недолго, виски втянуты, по руке хоть анатомию изучай, все связки, все кости видны. Глаза, ушедшие глубоко в глазницы, блестели, у него был жар.
Отец лежал, а он сидел около него на истертом задами, когда-то мягком канцелярском стуле, из-под обивки которого вылезли потроха. И даже под конец жизни окружали отца канцелярские вещи: стол письменный, залитый чернилами, двухтумбовый, с пробитой овальной жестяной биркой, остов канцелярского шкафа. Он смотрел на отца и жалел в душе, что поддался чувству, приехал. Оставлять его здесь нельзя: осень, холодно. А взять некуда, он сам не так давно вошел в семью.
И еще он думал о закономерности такого конца: революция пожирает своих детей, кем-то давно это сказано. Впрочем, к революции отец практически никакого отношения не имел, он служил грозной власти, и до поры до времени власть одаряла его. Но какой страшный контраст: раздвинутый во всю длину обеденный стол на зеркальном, натертом босой ногой полотера паркете, белая крахмальная скатерть, отец во главе этого, словно бы на века накрытого для него стола, где каждому его слову внимают, и вот — умирание среди ненужного хлама, на чужой койке, немытый, тяжко пахнущий…
— У тебя внук родился, — и сказал это почему-то громко. Отец не ответил, лежал на спине, мял пальцами край одеяла, плоские белые пальцы, в них тоже был жар.
— Ну? — спросил он спустя время. — Выпустили джинна из бутылки? Выдернули камень? А он и был, тот камень, краеугольным. На нем все здание держалось. Как теперь будете жить?
— Он тебя посадил, и ты же его оплакиваешь! — поразился Евгений Степанович.
— Дурачки вы, дурачки! Разоблачили… Кровь кровью смывают. И еще не раз будет кровь. Всех забудут, а он останется! И через тысячу, и через две тысячи лет. Он знал, что делал. А вы даже имени его боитесь.
Когда он уходил, отец достал бумажник из-под подушки, долго слабыми пальцами рылся в нем, вынимал какие-то бумажки, просматривал, опять прятал, казалось, что-то хочет дать ему или о чем-то попросить. Бумажник спрятал под подушку, приказал:
— Умру, добейся, чтобы меня вскрыли. Не хочу проснуться там живым. Обещай!
Он пообещал, но просьбу не выполнил: когда отец умер, он был в командировке. Правда, дела уже кончились, но пришлось задержаться: возникли трудности с билетом. Да и знал он — не проснется отец, нечему там просыпаться, в нем и живом уже не было жизни.
Глава XIV
Минувшая зима была тяжелой, и вышел из нее Евгений Степанович, как из болезни. Теперь уже трудно установить, где, когда, да и вообще сделан ли был неверный шаг. А может, и не в шагах дело, жизнь наша — полосатая, наедет, накатит такая полоса, и все сразу сойдется. Чутье не обманывало его, начинались неприятности по работе, что-то зрело подспудно, и первые грозные признаки обозначились: его дважды обошли приглашением туда, где ему положено быть по рангу. Случайно такие вещи не бывают, завистники рыщут. И вот в этот ответственный момент, когда все напряжено, когда мысль должна сосредоточиться на главном, теща покончила с собой. Чтоб отомстить.
Она вообще была со странностями, возможно, даже — с известными отклонениями. Года три уже, как они с Еленой были женаты, и вдруг теща надевает очки: «Женечка, можно, я вас рассмотрю?» И вглядывается нос к носу. Оказалось, она до сих пор не знала его в лицо — настолько была близорука, — могла спутать на улице, однажды действительно прошла мимо, он только удивленно посмотрел вслед. Но очки упорно не носила, потому глаза были незамутненные, ясные, детски восторженные, это уж свойство характера. Елена, слава Богу, пошла не в нее. Один из многочисленных домашних анекдотов, ходивший про тещу, был о том, как на базаре вместо куриных она чуть не купила гипсовые яйца, которые подкладывают под несушку. И торговалась, почему, мол, такие дорогие?..
От Елены он знал, что в самые страшные годы, когда посадили ее брата, известного хирурга, а следом — и жену его, и сына, ее племянника, она стала носить в сумочке портрет Сталина в знак преданности и — безопасную бритву, чтобы, если и ее будут брать, вскрыть себе вены. Видно, уже тогда повихнулась, мысль эта у нее зрела давно.
Тайными путями передали ей письмо племянника, кто-то безымянный опустил в ящик в Москве. «Манечка, — просил он, — если можешь, пришли посылку, хоть сухарей насуши, я тут погибаю. Посылаю тебе травку, которая будет расти на моей могиле, другие здесь не растут…» Но она испугалась, сожгла письмо: последнее, что оставалось от него на этом свете. И грех свой отмаливала всю жизнь, не могла себе простить.
В принципе против тещи он ничего не имел, хотя посторонний человек в доме всегда создает некоторые неудобства. Серьезных разговоров при ней не вели, а если вдруг входила, умолкали: по глупости она могла разболтать. Возненавидел же ее, когда узнал, что Елена ему изменяет. Она жила (слово это «жила» особенно резало по душе), его жена жила с Коковихиным, влиятельным стариком, от которого (и это тем более неприятно было сознавать) зависели первые шаги его карьеры. Евгений Степанович допытался: происходило все в служебном кабинете, верней, позади кабинета, в комнате отдыха, здесь совершалось, потом он и диван этот видел. Ничего не подозревавший, он был приглашен к Коковихину, состоялся доброжелательный разговор, барственно, покровительственно держал себя тот, а дверь в заднюю комнату была приоткрыта, и он увидел сквозь щель роскошный, кожаный, лоснящийся на солнце, пышный диван. Вечером, за ужином, взволнованный открывшимися перспективами, он — дурак такой! — пересказывал Елене разговор, который она же и подготовила, упомянув игриво про этот мягкий диван в том смысле, что не старику бы такие удобства и тому подобное. Что-то промелькнуло у нее в глазах, какое-то такое выражение, он после сопоставил.
Мучаясь ночами и ее мучая, он выпытывал подробности, случалось, и сам от них возбуждался, а потом еще больше ненавидел. Наверное, и диван этот был показан ему, чтобы окончательно унизить. Несчастье творческого человека в том и состоит, вновь и вновь думал Евгений Степанович, что он все представляет слишком зримо. И даже эту кожу дивана, холодную для голого тела, ощутил… Только когда Коковихин загремел со всех постов и его в одночасье разбил удар, инсульт, и полупарализованный, мычащий что-то неосмысленное, он тем не менее каждое утро собирался «на работу», и ему подавали вычищенные ботинки, галстук, пиджак, во всем этом он шел до дверей, чтобы на том и успокоиться, только когда это случилось, они с Еленой помирились окончательно: того, что было, как бы не стало. Но тещу он с тех пор переносил с трудом: знала, не знала — могла знать. Ее дочь. Он ненавидел свидетелей своего позора.
Зимой теща охраняла дачу, кормила собаку, встречала их, когда они приезжали на субботу и воскресенье, на уикэнд, как теперь говорилось: подышать воздухом, походить на лыжах. «Завидую вам, — говорил он в понедельник утром, усаживаясь в машину, отъезжая с удобствами, — солнце, снег, сосны… Таким воздухом дышите!»
Теща побаивается его, он замечал не раз, как за столом потянется рукой к хлебу и под его взглядом отдергивает руку. Разумеется, он не следил специально, что ему, хлеба жалко? Просто естественное движение глаз, когда что-то движется мимо. Белая, почти без вен, не по годам молодая рука с коротко обрезанными ногтями, она отдергивала ее от хлебницы. И фраза — ее, однажды сказанная дочери: «Лучше жить у сына под столом, чем у зятя за столом…»