Свой человек - Бакланов Григорий Яковлевич 17 стр.


Однако постепенно устроилось все, пришло в норму: прибыл специальный микроавтобус защитного цвета, без стекол, с красным крестом (оказывается, служба эта налажена, конечно, такая должна быть), старуху положили на носилки, накрыли простыней, и два санитара, от которых сильно пахло перегаром, понесли ее. Из окна второго этажа Евгений Степанович видел, как несли ее по снеговой дорожке между ею же наваленными сугробами, она эту дорожку расчищала к их приезду; под простыней четко обозначилось, как она лежит на боку, поджав колени. Носилки по железному полу вдвинули в распахнутые задние дверцы автобуса, туда, во тьму, и дверцы закрылись, сомкнулись половинки красного креста. Евгений Степанович вышел затворить ворота за уехавшей машиной. И когда он затворял их и продевал заплот, в морозном воздухе еще не растаял бензиновый дымок.

А потом эта поездка в морг, их провели вниз по стертым ступеням и показали: уже в гробу она лежала, подкрашенная, веки закрыты, цветы, цветы, всю ее покрывали цветы. И сквозь запах формалина (Евгений Степанович сам поразился бесстрашию своего сравнения) — устоявшийся в этих подвальных стенах, застарелый запах несвежего мяса, так пахнет колода, посыпанная солью, на которой рубят мясники.

Но явилась к ним еще раньше депутация каких-то неведомых старух, настаивали, чтобы ее привезли домой, проститься по-людски. Елена сказала им, как она умела говорить, когда было нужно:

— Самоубийц в дом не вносят, вы должны это знать.

Ну, хотя бы на терраску, они на терраску проститься придут, требовали старухи. Или хоть во двор.

— Хорошо, хорошо, — сказал Евгений Степанович.

Уже было темно, когда они привезли ее хоронить на местное сельское кладбище. О, эта ужасная ночь, этот пар, который стоял в черном воздухе, пар и чернота, а мороз давил, к утру особенно окреп, спасала только машина. Елена грелась в ней. Если бы хоть земля песчаная, а у них тут, как назло, глина, промерзшую ее ни лом, ни кирка не берет. И опять жгли костер, отпаривали землю, он наливал рабочим водки, и они, пьяные совершенно, лезли рыть, а машина светила, слепила фарами, под конец и аккумулятор сел.

Больше всего боялся Евгений Степанович, что они не выдержат или перепьются и бросят: «Иди ты, папаша, со своими деньгами к такой-то матери!..» Что им его положение, для них ничто роли не играет: пьянь, рвань! А кого кроме на такую работу позовешь? И он все набавлял и подливал и снова набавлял. Вырыли от силы сантиметров на восемьдесят, если не на семьдесят, орали — метр. Тот, что пониже ростом, прыгал в могилу.

— Ты по мне, по мне гляди! Во! А во мне сколько? Куды ей глыбже, на што?

И тут, когда опускали гроб в могилу и уронили — пьяные руки уже не держали, — из тьмы выдвинулись черные старухи, вороны эти каркающие, скрюченные руки тянулись, кидали в могилу по горсти мерзлой земли. И не отгонишь их, еще пуще ославят. Значит, караулили, слышали, видели, и мороз их не взял. Они же и зашептались по поселку, пустили слух, как запрятывали ее под землю, не хоронили по-людски, гроб спешили запихнуть, как вырыто было мелко… Евгений Степанович чувствовал: от всего этого, от взглядов, от слухов, шелестевших вокруг, в нем накапливается, каменеет ненависть.

Елена вновь пошла в церковь, поставила свечку. А шофера этого он рассчитал: неприятно стало на него смотреть. Верней, перевели его на разгонную машину, а ему дали Виктора, высокого, спортивного, в темных очках. И уже развеивались тучи, сгустившиеся было над ним, когда однажды под вечер, к концу рабочего дня вошла Галина Тимофеевна сказать, что его ждет посетительница, какая-то странная, назваться не хочет. «Передайте: его однофамилица. Он меня примет».

Евгений Степанович был в хорошем настроении: аппарат живет слухами — кто что сказал! — и ему сегодня сообщили конфиденциально, а потом подтвердили благую весть: о нем хорошо отозвалось одно высокое лицо.

— Однофамилица? Это уже интересно. И что, молода, хороша собой?

Галина Тимофеевна головой покачала:

— Евгений Степанович!..

Верхний свет был притушен, горела настольная лампа, и в многочисленных шкафах за стеклами таинственно отсвечивали многочисленные подарки, кубки. Она вошла. Странно, что он не почувствовал угрозы. Рябенький костюмчик с белым воротничком, эдакая серая бисерная курочка-ряба, не высока, пышные черные волосы, похоже, армянка, огромные серые глаза. И — грудь, бедра, ноги под ней, и осанка, достоинство. И — нервность, это чувствовалось. Немного знакомым показалось ее лицо, где-то он видел ее, скорей всего — актриса, видел в какой-то из ролей по телевизору. Он был в приподнятом духе и почувствовал явное влечение, какое испытывают стареющие мужчины. А если актриса, да еще с просьбами…

— Садитесь, слушаю вас. — Евгений Степанович сам отодвинул для нее стул за маленьким столиком. В планах было предложить чаю. Она все стояла, и показалось — улыбается. Прекрасные белые зубы.

— Я пришла сказать вам… Вы меня не узнали? Я вижу, вы не узнаете меня.

Он узнал. Но та, на похоронах сына, для которой жизнь кончилась, не видящая никого вокруг, и эта эффектная женщина — два разных человека.

— Я пришла сказать вам, что вы — мерзавец. И никогда — запомните это! — никогда вы не увидите своего внука.

Он все стоял с улыбкой гостеприимного женолюба, улыбка пристыла к лицу. Вошел Панчихин, выражение озабоченное, в руке — телеграмма: это Галина Тимофеевна, словно почувствовав что-то, нарочно запустила его в кабинет, чтобы испытанным способом избавить шефа от просительницы. И все дальнейшее говорилось при нем.

—…В огромном кабинете — маленький мерзавец, вот кто вы. Пусть ваши подчиненные знают об этом. Вы можете меня привлечь к суду за оскорбление, я этого хочу, я буду рада.

И спокойно вышла.

Панчихин преданно возмутился:

— Да это нельзя так оставлять. Узнать, кто такая, откуда! Спускать нельзя!

Евгений Степанович — у него почему-то горела одна щека, как от пощечины, — вяло отмахнулся:

— Очередная истеричка. Актриса. Бездарна, Господь Бог таланта не дал, приехала в Москву требовать. Как будто в моих возможностях наградить ее талантом… Не исключено, что состоит на учете в психиатрическом…

Возмущался Панчихин, еще больше возмущена была Галина Тимофеевна. Ужасно, что приходится иной раз терпеть, надо ограждать Евгения Степановича! Он нашел здесь и понимание, и общий язык, а в душе ворочался холодный камень, так что временами дыхание перехватывало: жива, отряхнулась, да еще как ожила, наверное, и любовник имеется, видно по ней, по женщине это сразу видно, а сын их, которого она отняла, — в земле.

Глава XVI

21 января, в знаменательный день, в новом здании МХАТа на Тверском бульваре должна была состояться премьера, из-за которой пошли все неприятности. По слухам, а слухи эти вскоре стали подтверждаться, крепнуть, и нарастало напряжение во всех звеньях цепи, на премьере должен присутствовать лично Леонид Ильич и соответственно все, кому по установившемуся протоколу полагается в таких случаях сопровождать, то есть все, все высшее руководство. Однако Евгению Степановичу приглашения не прислали, он несколько раз перепроверял, встревожась, — не прислали, хотя по рангу и по роду деятельности ему полагалось в такой день быть на премьере, в эпицентре события, все видеть и узнавать не задним числом, не из чьих-то пересказов, а непосредственно наблюдать реакцию, слышать, в каких словах и что выражено, улавливать тончайшие оттенки. А главное, все сразу становится известно: кто был зван, кто не приглашен, где, в каком ряду, за кем и перед кем сидел, — все, все узнается, и тут же смекают, все учитывается, и соответствующие делаются выводы. А завтра уже по-другому смотрят на тебя. Ты можешь быть в больших степенях и при больших звездах, но если и раз, и другой раз тебя обошли вниманием, не пригласили, тускнеть начинают твои звезды, меркнут, из настоящих превращаются в декоративные, и люди, которые недавно искали знакомства с тобой, почитали за честь, смотрят на тебя, как на больного, который обречен: все видят это, знают, а он один не догадывается. И сама собой образуется вокруг тебя пустота.

Обманываться Евгений Степанович не мог, не имел права, опыт аппаратной работы говорил ясно: положение его пошатнулось. Всеми доступными способами, по всем доступным каналам он пытался разузнать, что произошло. Где? На каком уровне? Глухо. Никто ничего не знает. Или — что еще хуже — не хотят говорить. И уже чудилась какая-то холодность в том, как с ним разговаривают, что-то недоговаривают, уже и отчужденность проглядывала. Так организм отторгает от себя инородную ткань. И это он, он стал инородной тканью!

Страшные, панические мысли приходили в голову. Тут ведь слово, жест решают судьбы. Слово сказано, а завтра — кто ты? Старец, никому не нужный, никому не интересный. И двери, которые при одном твоем приближении сами распахивались, захлопнутся перед носом. И то, чему прежде внимали, едва ты рот раскрыл, будут воспринимать как несуразность, как глупость какую-то, не к месту высказанную и невпопад.

Во взаимоотношениях людей служащих — это он давно усвоил — всегда присутствует еще и третья, незримая сила: власть государства, власть того, в чьих руках она сосредоточена. И если ты этой силой поддержан, перед тобой сникают. Но сразу узнается, как только ты лишился поддержки, сразу ты — никто. Помнил Евгений Степанович, как министр культуры, товарищ М., вошел к себе в приемную такой весенний, вальяжный, пальто расстегнуто, шляпа набекрень, не знал еще, что он уже и не товарищ М., и не министр, а в приемной, где всегда толпилось к его приезду (кто — с бумагами, кто — просто так, лишний раз попасть на глаза, представиться, поприветствовать, пожужжать), там — пусто. Не рвутся докладывать, быть принятыми, а кто-то даже промелькнул, не поздоровавшись, не заметил. Министра не заметил!

Евгений Степанович сам видел это, помнит звериное любопытство в себе. Или взять историю ныне забытой, а в свое время всесильной Фурцевой, падения ее: как из двери ее кабинета (опять же — по слухам) пришли выворачивать особый замок, который до этого момента полагался ей по рангу, а отныне уже не положен. Впрочем, если и не было того замка, так было другое, чего можно лишить, что в тот момент дороже самой жизни.

А еще раньше, когда он был никем и сам, по малости своего значения, присутствовать не мог, знает лишь из рассказов, в те времена, когда шла борьба то ли с буржуазными космополитами, то ли с низкопоклонством перед Западом (в этом смысле у нас, как в Китае, важно прилепить ярлык: ты низкопоклонник, и тебя уже видят таким, словно у тебя вдруг ослиные уши выросли), набросились в ту пору среди прочих космополитов и на Эренбурга, а он все еще «в обойме», в президиуме сидит. И напряжение в зале, где все это варилось: он-то сидит, привык себя чувствовать неприкасаемым, знаменитым, а его сейчас свергнут с пьедестала, затопчут сейчас… Наконец, он вышел на трибуну, ждали — каяться, замерли: и те, кто жаждал, и обреченные, которых вслед за ним поволокут. Что-то он пробубнил негромко, протухлым голосом, через отвислую губу (именно это слово «протухлый» было употреблено в рассказе): мол, тут отдельные товарищи характеризовали мою последнюю книгу и вообще все мое творчество так-то и так-то, но вот один читатель прислал мне записочку. (В этом месте рассказа очевидцы расходились в подробностях: одни утверждали, что он вынул бумажник, а уж из бумажника была вынута записка, другие спорили, что записка была вынута из записной книжки, третьи — просто вынул записку…) И в наступившей тишине прочитал мнение одного читателя о своей книге, которую только что подвергали поношению, всего две строки прочел: читатель этот предпочитал говорить кратко, на века. Прочел и при всеобщей растерянности сложил записку, охранную свою грамоту (тут опять возникали расхождения в подробностях: одни настаивали на том, что он спрятал записку в бумажник, другие, ближе знавшие, уверяли, что у него вообще не было бумажника, это известно каждому, бумажника Эренбург не носил; третьи говорили, вложил записку между листами записной книжки, четвертые — просто сложил), все это он проделал не спеша, на трибуне и вернулся в президиум, откуда перед этим слушал поношения, зная наперед то, чего в президиуме никто не подозревал. И сонным взглядом посмотрел в зал. И смолкли критики, утихло море людское, на котором только что вздымался шторм.

Других после подобных обсуждений увозили на кладбище — инфаркты, инсульты, — и провожать в последний путь осмеливались немногие, только самые преданные друзья. А он вышел, прочел — и опять в президиуме. Вот оно — слово сказанное. Но и не сказанное означает другой раз не меньше. Промолчат многозначительно, не услышат, когда предлагается твоя кандидатура (в ожидании этого и жил последнее время Евгений Степанович, близились, подрабатывались варианты, нынешняя его должность дала все, больше ожидать от нее нечего), вот так промолчат, и никто больше не решится войти с предложением. Знал он, как это делается, сам пользовался этим методом не раз: ему подают бумагу на подпись, а он поднимает прохладный взор — «Вы вчера не слушали сводку погоды?» — и перевернет неподписанную бумагу, берет следующую. И подчиненный уходит, каясь в душе, что такую оплошность совершил, не навлечь бы теперь на себя гнева… Одно движение белой руки, и решилась судьба, рухнули надежды. Власть, она пьянит, сладко вот так судьбы переворачивать.

Евгений Степанович пережил страшную ночь. Он засыпал, просыпался — обмирало сердце, выпадал пульс. Елена даже хотела вызвать «неотложку». (В это время, если точно следовать хронологии, теща уже лежала на террасе, замерзшая, — и выла по покойнику собака, которую она вырастила из щеночка, но в пустынном поселке, где зимой почти никто не живет, а лишь наезжают на выходные, воя ее, по всей видимости, никто не слышал.) После Евгений Степанович говорил не раз, как он почувствовал на расстоянии, а Елена подтверждала: «Он просто места себе не находил! Я, дочь, и то не почувствовала, а с ним творилось что-то невероятное…»

Утром, приведя себя в порядок, взбодрившись крепким кофе, он в обычный час садился в свою черную «Волгу». Стал замечать Евгений Степанович в последнее время, что двое ответственных работников, живущих в соседних подъездах, оставляют теперь свои машины за углом, не на виду окон. Это был настораживающий признак. Еще недавно по полчаса, а бывало, и по часу машины ожидали у подъезда, и шофер одной из них по утрам прогуливал на поводке хозяйскую собаку, она медленно переваливалась на старческих разбитых ногах, дрожа от натуги, делала свои дела под кустом где-нибудь, а он терпеливо ждал. И вот — за углом… Тут было над чем задуматься. Да и на себе ловил Евгений Степанович недоброжелательные взгляды жильцов, когда подъезжал, когда уезжал. И крепла тоска по временам ушедшим, в ту пору не то что взглянуть так — помыслить не смели, прочность ощущалась во всем.

Весь этот день на работе, в просторном своем кабинете, который еще недавно казался ему оскорбительно мал, а теперь вновь такой обжитой был, родной, весь этот день он деятельно занимался делами, выслушивал доклады, кого-то вызывал, кого-то отсылал и забывался в ходе дел, но вдруг вспомнит, что не приглашен, и страхом охватит, и муторно становится, засосет в душе… Многие заметили, как необычно сердечен сегодня Е. С., в сущности, он ведь неплохой человек. Служащему отпусти вожжи маленько, он и тает вожделенно, готов полюбить, но еще пуще любит над собой власть строгую.

А Евгений Степанович не раз подходил к зеркалу на внутренней стороне шкафа, взглядывался в себя, разглаживал пальцами мешки под глазами. Как они налились за одну ночь! Неужели что-то с почками?! И вновь и вновь прокручивал мысленно всю ситуацию: где, когда совершил непоправимое?

Автора той злосчастной пьесы, из-за которой, видимо, все и началось, он в свое время принял прямо-таки с распростертыми объятиями, вышел навстречу на середину кабинета:

— Какие люди к нам приходят! — и пожимал его руку обеими руками. — Ну что, недодушили мы вас? Хох-хо-хо-хо-хо!

С авторами такого уровня он позволял себе вольность, знал: это воспринималось как особое доверие. А потом состоялся большой творческий разговор. Был подан чай, лично заваренный Галиной Тимофеевной, лимон на блюдечке, печенье трех сортов — все по первому разряду; за этим человеком ощущалась чья-то рука, в том секрет его непотопляемости, знать бы чья? Евгений Степанович приветствовал в необязательных выражениях его новое сочинение: по первому прочтению пьеса представляется ему несомненным творческим достижением, он узнает многоцветную его палитру, его острое перо, которое кого-то, возможно, и раздражает, но лично ему оно симпатично было всегда. И, всячески обласкав автора, посожалел, что придется отправить пьесу на консультацию в ИМЛ: ленинская тема! Но тут же дал понять с тонкой улыбкой, что на этот раз у него есть основания надеяться: все сведется к пустой формальности, он не сомневается, заключение будет вполне благоприятным.

Назад Дальше