Свой человек - Бакланов Григорий Яковлевич 21 стр.


«Да, кто там побывал, никогда не забудет и не простит, — думал Евгений Степанович. — Сталин это понимал».

— Не бойся, рухнет не скоро. Миллионы заинтересованы, чтобы гнило как можно дольше. От верху до низу — миллионы временщиков, и каждый хочет при жизни получить свой кусок. Я сегодня в театре посмотрел на них. Это прочно. И опирается на самые примитивные инстинкты, а в природе все примитивное — самое жизнеспособное.

— К твоему сведению, я ничего не боюсь, — сказал Евгений Степанович, с усиливающейся неприязнью, это была уже не просто его личная неприязнь. — А ты бы, конечно, хотел, чтобы все рухнуло?

— Я-то как раз не хочу. К сожалению, из нашей истории следует со всей очевидностью: первыми жертвами всегда становятся ни в чем не виновные. За все всегда расплачиваются невиновные. Но если даже рухнет, тебя не задавит. Товарищ Усватов, сосуд божий, вам еще суждено расти!

— Так вот, чтоб ты знал, — Евгений Степанович покивал, покивал значительно, — менее всего я хочу расти. Мое единственное желание, чтобы меня отпустили и я наконец смог вплотную заняться творчеством. Ты не смотрел последнюю мою пьесу?

— А ты пишешь пьесы?

— Жаль. О ней много говорили, была большая пресса. Билеты спрашивали от метро.

— За пьесу, как говорят в Одессе, не скажу, не видел, а расти ты будешь. Все живое тянется к солнцу, только солнце у каждого свое.

— Какое же твое солнце?

— Мое? Ты только что видел. Мое солнце — это моя дочь. Разве мог я понять тогда, на фронте, что это ее убивали? А я, дурак, даже после второго ранения все верил: меня не убьют. Всю ее жизнь, каждый ее день я ужасаюсь задним числом. А то, что я выжил в лагерях без руки!.. Нет, я поражаюсь чуду, вот дочь есть. На всех ее сверстников я смотрю как на чудо. И в каждой семье, наверное, так думают. Скажи, пожалуйста, ты это должен знать: что, действительно Черненко так выдвигается? Говорят, он уже держит Бога за бороду. Я сегодня впервые видел их так близко, всех вместе. Слушай, это ужасно!

— У него вторая печать, — сказал Евгений Степанович значительно.

— А что это такое — вторая печать?

— Долго объяснять.

— Во времена запорожских казаков писарь носил медную чернильницу на поясе. Вторая печать… — он недоуменно пожал плечом, тем плечом, которое было легче, которое без руки, оно дернулось вверх. — Недавно мне попалась его фотография в газете. Группа военных. Говорят, он где-то служил, на какой-то заставе. Разумеется, во время войны он был нужен родине в тылу. Представить страшно, что стало бы со страной, если бы товарищ Черненко, дорогой наш Константин Устинович, погиб на фронте!.. Что бы все мы делали сейчас без него? На той фотографии, знаешь, кто самый безликий, самый серый? Он! А там сидят люди заметные. Один, впереди, нога на ногу, шашка на колене, глядит орлом. Сначала они сметали, потом их смели. Сколько надо было уничтожить, до какого уровня опустить жизнь, чтобы такие поднялись на вершину пирамиды! И весь труд, целой страны, — чтобы они могли перемещаться из кресла в кресло.

— Ты можешь не кричать? — сказал Евгений Степанович раздраженно.

Некоторое время они шли молча.

— Слушай, помнишь, мы стояли на набережной, ты, Куликов и я? И ты стал вдруг рассказывать про Геринга… Я как раз вчера почему-то вспомнил. — Леонид улыбнулся и на миг стал похож на себя того, давнего. — Ты рассказывал, как он вернулся с первой мировой войны, как сказал своему товарищу, мол, ты мне помоги подняться вверх, а потом я тебя вытащу. И ты предложил нам: сначала вы мне помогите, а потом я потащу вас за собой вверх… Геринг, фашист… А мы только вернулись с фронта… Я рассмеялся.

— Что за ерунду ты мелешь! Какой Геринг? Ты просто пьян!

— Я даже помню, как солнце садилось за трубами ТЭЦ. Мы стояли спиной к парапету, а ты перед нами, и солнце на тебя светило. Не может быть, чтобы ты забыл. Но вот Куликова я тебе не могу простить.

— Мне? Куликова? Не понял!

— Мы были старше его на целую войну. А он — мальчик, так мы к нему относились. Он был самый способный из нас. Способный… Он был по-настоящему талантлив. Знаешь, в институте я ведь ревновал тебя к нему. Сейчас наконец выходит его книга. Не у нас, там. Я читал ее в рукописи. При жизни он боялся передать туда, за Тамару боялся. Он любил ее всю жизнь. И тоже какая-то была у них трагедия. Не знаю. Они сходились, расходились… Умереть, не увидав своей книги, даже не подержав ее в руках… А какие стихи он писал! После контузии я совершенно не запоминаю стихов. Старуху обрадовали: первый наш спутник летает. А она как раз вилами убирала навоз в коровнике. Посмотрела вверх — дырявая соломенная крыша, коровам скормили солому: «Хорошо будет его отсюда видать»… Пересказывать стихи — это ужасно. Но он это писал, когда все ликовали. Тут целая диссертация по экономике, а у него — в двух строках.

— Итак, мне ты не можешь простить Куликова… Интересно. — Евгений Степанович кисло улыбался. — Очень интересно. А между прочим, показания в свое время на тебя дал он. Я не осуждаю, можно себе представить, каким мерам психологического воздействия он подвергся, но факт остается фактом: показания дал он.

— А ты откуда знаешь? — быстро спросил Леонид.

Заложив руки за спину, Евгений Степанович шел мерным шагом, он выдержал долгую паузу, набирал очки.

— Я откуда знаю? Не буду рассказывать, как он каялся, его нет, не хочу. Мучился он ужасно. Но ты забывчив, ты сам мне рассказал. И между прочим, если требуется напомнить, недалеко отсюда, на Тверском бульваре, почти там же, где мы встретились сегодня. И просил прощения. Извинялся за свои подозрения в отношении меня. Это тоже надо напоминать?

— Да, я рассказал… Так вот, чтоб ты знал: никаких показаний на меня Куликов не давал. Да, да. Хотя и там мне это говорили. И приводили факты, факты, которые знали только мы трое: он, ты и я. Он, ты и я. И больше никто. Вот это его сломало. И раньше времени в могилу свело. Ему там сказали: дашь показания, не дашь, известно все равно будет, что дал их ты. Изощренный садизм. Но были факты, фразы, которые знали только мы с тобой, мы двое. Больше никто. Их ни разу мне не приводили. Ни разу не привели.

Евгений Степанович взорвался:

— Так какого же ты… — он выругался, и верхние золотые клыки его блеснули.

— Именно здесь ты должен был взорваться, — сказал Леонид. — Слушай, все это так давно было, что уже и неинтересно. Вон люди идут, спроси, интересно им? В конце концов, не ты, так другой. Ах, предал… Это возмущаются те, кого миновало. Есть время разбрасывать камни. Есть время собирать камни. И есть время предавать. Конечно, обидно, что друг. Но всегда — друг. Наверное, от тебя этого требовали, и ты не смог… Когда я понял, мне стало больно за тебя. За тебя тогдашнего, за Женю, которого я любил. Но ты всегда, я только не сразу догадался, друзья так же слепы, как влюбленные, ты всегда служил силе. Не идее, а силе, неважно какой. И ты стал частью этой силы, к этому стремился. Сейчас ты часть ее. Ты по душе не антисемит, я знаю. Во всяком случае, не был им. Но служба потребует, и это станет твоим искренним убеждением, ибо, где сокровище ваше, там будет и сердце ваше. А она требует, служба требует от тебя. Сегодня ты — любимый сын времени, свой человек.

Евгений Степанович нехорошо улыбнулся тонкими губами. Когда-то, в студенческие времена, рот у него был пухлый, девочки заглядывались, теперь — жесткая прорезь.

— Влюбленные слепы… Но сейчас ты не слеп. Непонятно: чего же ты кинулся ко мне радостно? Я шел мимо, ты кинулся ко мне.

— Вот этого и я не понимаю. Я действительно обрадовался. С тобой связана молодость. А я, выжив, становлюсь сентиментален.

— Если тебе что-то нужно от меня, проси!

Леонид не обратил внимания.

— Была такая картина перед войной: «Профессор Мамлок». Перед тем, как мы заключили договор с фашистами. Потом сразу запретили ее. Там привозят к Мамлоку на операцию эсэсовца, какой-то важный чин. И он, врач, на операционном столе спасает его. А тот будет убивать и его убьет. В этом что-то, чего я не могу понять. Это делает человечество бессильным. Но если бы этого не было, люди давно бы выродились. И через страшные жертвы — повторяют вновь и вновь. Тут какое-то необъяснимое противоречие…

Евгений Степанович остановился, взглянул на часы. Как раз оба они вышли к площади Пушкина, на яркий свет фонарей.

— Да, я здесь свой! — сказал он твердо и недвусмысленно, с совершенно определенным значением. — Здесь меня понимают. И я здесь понимаю всех. Вот так! И не иначе.

И оглядывался, соображая, в какую сторону к метро, давно он уже на метро не ездил. Но тут дали зеленый свет, машины помчались, властным жестом он поднял руку, махнул, будто команду подавал: «К ноге!» — и одна из машин, черная «Волга», притормозила у края тротуара, признала хозяйский жест. Он сел, не прощаясь, захлопнул дверцу, а тот остался на углу, на свету, в своем длинном, чуть не до щиколоток, из давних времен, черном пальто с серым барашковым воротником и в кроличьей шапке. Остался в прошлой жизни, которой не было. Не было. Как в анкетах, которые столько раз по мере служебного продвижения заполнял Евгений Степанович и с ободряющим сознанием проверенного человека писал твердо: не был, не находился, не участвовал, не подвергался, не состоял…

Дома Елена уже знала, что произошло в театре: приятельницы, которые сами не были, но наслышаны лучше тех, кто присутствовал и видел, донесли по телефону с должными недомолвками, намеками и умолчаниями — на условном языке. Она только поинтересовалась: такой-то, такой-то и такой-то были с женами?

— Я тебе говорил: с женами приглашали от министра и выше. Я не развлекаться ездил, это моя работа, там судьбы решались!

За поздним ужином он выпил стопку лимонной водки и ел неряшливо, зло откусывая и роняя изо рта на скатерть, на тарелку; теперь он мысленно говорил самое главное, что не догадался сказать сразу, теперь добивал в споре. Только после второй стопки и некоторого насыщения помягчело в душе, а то уже виски начинало ломить.

— Так плюнуть в душу! — сказал он и, взяв кусок мяса с тарелки, опустил его в раскрытую, со слюной, дышащую пасть черной собаки, которая давно уже терлась о его стул. — Так в душу наплевать! — И опустил в пасть Дика второй кусок, вытер пальцы. И рассказал Елене о встрече на бульваре.

— И правильно! И так тебе и надо! — взвилась она с первых же слов, будто обрадовалась. — Ты побольше, побольше привечай всех этих. С кем в пионерах состоял, с кем сто лет назад учился. Еще одногоршочников созови, они с радостью набегут, с кем ты в детском саду на горшке сидел. Они тебе нужны? Или всякий раз им что-то от тебя нужно? Это что, тот самый, для кого ты столько сделал в жизни?

— Да, — неопределенно, не уточняя, ответил Евгений Степанович.

Он выпил крепкого сладкого чаю, позолоченная серебряная ложечка из глубины стакана излучала электрический свет. И стакан был тот, из которого он всегда пил: тяжелый, хрустальный, в серебряном подстаканнике. И каждая вещь в доме была частью его жизни, о каждой многое можно было рассказать. Ну и что, лучше бы стало кому-нибудь, если бы он прожил не так, как прожил, если бы он, например, пожертвовал собой?

Кто-то когда-то рассказал ему, давно еще, так что забылись мелкие подробности, как молодой Сталин — Сосо — спасался от погони вместе со своим напарником. И тот подсадил его на стену, откуда Сталин должен был подать ему руку, но вместо этого спрыгнул на другую сторону и скрылся. Спустя время они все же встретились. Напарник то ли был избит, то ли угодил тогда в тюрьму, но вот встретились. «Как же ты мог не подать мне руку? Я тебя подсадил…» — «Я нужен для больших дел». Евгений Степанович не делал прямых сравнений, но в том, что он нужен для больших дел, у него никогда не было сомнений. А большие дела, а революции не делаются в перчатках. Да, да, это так, он любил это повторять.

И, уже лежа в постели (две их кровати румынского орехового гарнитура были поставлены рядом, у каждого — своя тумбочка, свой свет), чувствуя тяжесть в животе оттого, что напихался так сразу, переел, он сказал расслабленным голосом:

— Иногда я думаю, в чем причина? Столько делаешь для людей, а в ответ сплошная неблагодарность. Вот пьеса моя… На кардинальнейшую тему, конечно, режиссер не сумел раскрыть, но в ней прочитывается то, чего никто не осмелился сказать. А хотя бы один из этих корифеев хоть одно доброе слово в прессе…

— Завидуют!

— А ко мне идут с просьбами. Они избранные, они белая кость, а я… Может, действительно я не талантлив?

— Ты? — жарко возмутилась Елена. — Святая простота! Ты достиг того, чего они не достигли. Вот и все объяснение. Я на себе постоянно чувствую эту зависть. Знали бы они, как непросто, как ответственно быть женой такого человека!

И она обрушилась на завистников, которые вечно, повсюду мешают, становятся поперек пути, а сами мизинца его не стоят. Он слушал, и душа его размягчалась. А потом она откинула край своего атласного, нагретого ее телом пухового одеяла.

— Иди ко мне.

Заснул он сразу, забыв даже выключить лампу, и Елена над ним дотягивалась голой, полной рукой, на которой заметно обвисало мясо. Если бы в этот момент не она, а мать смотрела на него, она бы его пожалела. Он только заснул, ему еще ничего не снилось, ничто не потревожило, то жесткое, беспощадное, с опущенными углами рта выражение, которое крепло у него, когда говорил о зависти и завистниках, разгладилось, с отвисшей губы слюна стекла на подушку — старое лицо, крашеные волосы; матери всегда больно видеть свое дитя старым. Он спал так тихо, что Елена испугалась, ей показалось, не дышит. Но тут он пошевелился, почувствовав на себе взгляд, вздохнул, и она потянула за шнурок, выключила свет.

А несколькими днями позже, в субботний вечер, сидя в кресле перед телевизором, наблюдая, как огромный оркестр хорошо одетых музыкантов одновременно вверх-вниз водит смычками по струнам (в понедельник должно было обсуждаться мероприятие, связанное с этим коллективом), кушая сочную грушу, которую доставили с Кавказа, стараясь не обкапаться, для чего держал под ней тарелочку, а свернувшийся на полу Дик грел своим телом его ноги в тапочках, Евгений Степанович внезапно почувствовал некое озарение, видимо, музыка подействовала. Он встал, тапочка соскочила с ноги, в волнении не сразу попал в нее на скользком, хорошо навощенном полу, прошелся. Да это же прекрасный сюжет! Он чувствовал творческое волнение, будто теплом дохнули на лицо ему, будто ласковой рукой по щекам провели. Надо вызвать парнишку, с которым он сейчас работает, и рассказать — это может стать их очередной пьесой. Здесь есть драматургия: его предал друг! Настало время предавать, и его предали. И вот они встречаются через восемь лет, и такой мокрый день, и капает мокрый снег с очков… В кино это даже больше бы впечатляло. Впрочем, лагерная тема…

Тарелочка с недоеденной грушей стояла на столе. Вытерев пальцы салфеткой, Евгений Степанович выключил звук телевизора, музыка мешала сосредоточиться, и оркестр скрипачей на большом экране беззвучно водил смычками по струнам. Что ж, можно все это опрокинуть во времена войны: допустим, он командир чего-то и его друг — командир чего-то, и тот струсил и подставил его и предает… Но для этого нужно знать точные подробности, тут потребуется другой соавтор. Впрочем, война давно всем надоела.

Он остановился. Сосредоточенно глядя в одну точку, быстро жуя, доедал грушу. В конце концов, это может быть просто уголовный сюжет. Что-нибудь там с приписками, что-нибудь такое со взятками… Старый однорукий уголовник, старый махинатор, гешефтмахер, одевшись нарочно победней, поджидает на углу. Очень колоритная фигура. И лицо подходящее. Нос, очки. Тут что-то наклевывается, что-то начинает рождаться. Во всяком случае, толчок мозгам дан, надо будет поручить подобрать факты, дать задание, важно теперь размять.

И он почувствовал, как отпал некий груз, томивший его все это время, и душе стало легко.

Назад Дальше