— А ты, Анна? Ты хочешь мне что-нибудь рассказать? Она отрешенно посмотрела на него, потом на меня:
— Я больше не общаюсь с Кёрком. Я не спала и не разговаривала с ним с той ночи, когда вы подслушивали.
Она вошла в лавку, не произнеся больше ни слова. Мы с городовым направились к Аптеке.
— Я просто хотел дать ей шанс выговориться, — сказал он. — Это не всегда просто.
— Господин городовой, — сказал я, — когда вы собираетесь положить всему этому конец?
— Когда придет время, — сказал он, — когда придет время. Я жду письма из Центрального Управления по Безопасности. — На холоде лицо его побледнело. — Надеюсь, ситуация не выйдет из-под контроля. — Он кивком попрощался и зашагал в Околоток.
В тот вечер, когда я вошел в «Олень», Кёрк сидел за столиком у стены. Было очень тихо. Я не слышал ни магнитофона, ни хлопков дверей в отдалении.
— Тихо, как в могиле, — заметил Митчелл, обслуживая меня.
Кёрк меня увидел и жестом пригласил сесть к нему. У него на уме был лишь Каррик — Каррик давних времен. Ему хотелось задавать вопросы, а я не пытался его остановить.
—Что случилось со старой церковью — той, что здесь по соседству? — спросил он. — Ее вообще не открывают?
— Она давным-давно закрыта — по меньшей мере, с конца Войны. Александр Айкен, мой отец, говорил, что нам больше не нужны церкви. Он говорил, мы познали все, чему Великий Палач в Небесах должен был нас научить.
— Ваш отец, судя по всему, большим был циником. — Кёрк не улыбнулся; он и дальше хищно засыпал меня вопросами: — А Празднество? Почему его забросили?
— Вам нужно спросить кого-нибудь из стариков, — сказал я. — Это они так решили.
— Кому из них можно доверять? Кто готов сказать мне правду? — спросил он.
Я решил, что на самом деле он не ждет ответа, поэтому спросил сам:
— Вы знаете, что случилось в Библиотеке сегодня утром?
— Знаю? — Он насторожился. — Я ничего не знаю. Какие-то книги уничтожены, да? Я слышал, кислотой.
— Как вы думаете, эти акты вандализма, — спросил я, — они все между собой связаны?
— Если вы о том, что за ними всеми стоит один человек, — да. Почему нет? Возможно, кто-то хочет уничтожить всю историю Каррика. — Потом он произнес примерно то же, что я слышал от мисс Балфур: — Вряд ли это конец.
— Что вы имеете в виду?
— Почему я должен что-то иметь в виду? — Его глаза были голубыми, ясными и холодными. — Я ничего не имею в виду. Ничего. Совсем-совсем ничего.
Городовой Хогг сказал мне днем в среду, что едет домой к Свейнстону поболтать с ним о Кёрке. Хогг отправился на черной полицейской машине. Солнце светило все утро, и многие горожане опять вышли в Парк, делая вид, что им нравится такая погода и они так же хорошо видят при ярком солнце, как при свете поскромнее.
Я поднялся к себе на второй этаж, подошел к окну и стал следить за городовым в бинокль (однажды, много лет назад, я стоял у окна и осматривал через бинокль Парк; я навел окуляры на окна Кеннеди и обнаружил, что он в свой бинокль рассматривает меня. Должен признаться, я тогда удивился, что Кеннеди счел, будто за мной стоит наблюдать). Сначала полицейскую машину не было видно, потом она появилась па гравийной дороге, что идет на юг от Каррика к нескольким домам и дальше, к болотам. Даже там цвело то же притворство, что и в городе: когда машина проехала маленький ясень, на землю спорхнул лист, будто на дворе стоял октябрь, а не глубокая зима.
Машина проехала милю и остановилась около проезда к домику Свейнстона. Я следил за каждым движением городового.
Он вылез из машины и зашагал по дорожке через зимний вереск. Перешел горбатый мостик, построенный нашими якобы захватчиками почти две тысячи лет назад. Хогг тяжело дышал, взбираясь к домику — скорее кубу, чем привычному жилищу. Постоял минуту, разглядывая восточный торец строения, который мне было не видно; потом обернулся и посмотрел на Каррик; в такой день ему были видны все дома вокруг Парка и крошечные горожане, спешащие по своим делам. Городовой знал, что я за ним слежу.
Он подошел к двери Свейнстона и постучал. Две колли выбежали из-за дома, виляя хвостами. Хогг погладил их, подождал, затем постучал снова; дернул ручку. Дверь распахнулась, и Хогг вошел в дом. Колли остались ждать на улице.
Я мог лишь гадать, что он там увидел: лучи света струятся в гостиную через окно со средником и падают на овчинные коврики; чистая незатейливая кухня; может быть, Свейнстон как раз обедает.
Но нет; я понял, что городовой не увидел Свейнстона, ибо Хогг появился вновь всего через несколько секунд. Притворил за собой дверь и постоял не двигаясь. Потом — колли бежали перед ним, — Хогг побрел вокруг дома, мимо западного торца на задний двор и снова исчез из поля зрения. Лишь несколько овец паслись выше на склоне; больше не шевелилось ничто.
Городовой появился снова — теперь он почти бежал. Неуклюже протопотав по дорожке, он сел в машину, развернулся и помчался по колее, которая потом перейдет в мощеную дорогу, ведущую в Каррик.
К тому моменту, когда городовой Хогг вернулся, я уже предупредил Кеннеди и Готорна — они оба члены добровольной пожарной команды. Мы поздоровались с Хоггом и сказали, что готовы ехать с ним. Поездка будет не из приятных, сообщил Хогг, но мы были к этому готовы. Мой отец, Александр Айкен, говаривал, что те, кто живет в окружении природы, натасканы по неприятностям у великолепнейшего учителя.
Кеннеди сел за руль пожарного фургона, а все остальные — Готорн, городовой Хогг и я — сзади. Мы не разговаривали — во-первых, из-за грохота колес по гравию; во-вторых, потому что мы нервничали. Кеннеди резко затормозил возле узкого мостика.
Даже отсюда, с пятидесяти ярдов, мы увидели, отчего городовой Хогг замер в тот раз: на восточном торце дома был намалеван красный круг диаметром в три фута.
Мы прошли с носилками через мостик и дальше по дорожке. Я украдкой заглянул в дом через старинное окно с небольшими стеклами. Увидел я только извилистую вазу с увядшими цветами на подоконнике и за ней — искаженную толстыми стеклами опрятную гостиную.
Городовой Хогг повел нас по нестриженой траве за дом, где паслось несколько овец. Там, на земле, прислонившись спиной к каменной стене овчарни, уронив голову на грудь, сидел Адам Свейнстон. Его собаки стояли на страже; виляя хвостами. Свейнстон будто бы задремал, сидя у стены; больше того — мурлыкал во сне в густую бороду от носа до пупа.
Но мы знали, что Свейнстон не спит и не поет; и у него нет бороды. Он был мертв, и бородой ему служил сталактит застывшей крови, усыпанный тысячами мясных мух, — в это время года, когда мясных мух вовсе быть не должно. А мурлыканье — это мушиный благодарственный гимн: они обжирались на зимнем пиршестве.
Городовой Хогг обвел контур Свейнстона желтым мелом и расставил нас вокруг тела, чтобы мы подняли труп за ноги и за руки. Собаки тревожно глядели на нас, но не вмешивались.
Мы разом подняли тело, и мухи тоже поднялись, искренне желая нам помочь. Но когда мы погрузили Свейнстона на носилки, что-то выкатилось из скопища мух и упало Кеннеди на ботинок. Кеннеди отскочил в таком ужасе, что мы едва не уронили тело.
То, что напугало Кеннеди, лежало теперь на траве; собаки его нюхали, а мухи снова уселись на него.
Городовой отмахнулся и от собак, и от мух. То, что лежало на траве, казалось браслетом — будто бы из черного коралла. Хогг наклонился.
— Губы, — сказал он. — Ему отрезали губы. — Вынув платок, он осторожно поднял кольцо плоти и положил на тело. Я старался не смотреть в лицо Свейнстону — туда, где полагалось быть губам.
И мы отнесли останки пастуха вниз к фургону. Пока мы шли, я вспомнил, что сегодня среда, четырнадцатое февраля, День Любви.
Дело стремительно двигалось к развязке. Городовой Хогг посадил Кёрка под домашний арест в номере «Оленя» и вызвал агентов полиции из Столицы. На следующее утро приехали двое здоровяков. Они вежливо задавали горожанам вопросы и что-то записывали. Я ожидал, что они придут ко мне и Анне, но они не явились. Агенты и городовой почти весь день просидели с Кёрком; в тот же вечер полицейские вернулись в Столицу.
Остаток недели Кёрк продолжал свои ежедневные экспедиции в холмы. Потом, в воскресенье, отчаянно холодный день, когда явно назревал снег, городовой Хогг сказал мне, что получил сообщение: Кёрк в понедельник утром сядет на поезд в Столицу и явится на допрос в Центральное Управление по Безопасности.
В тот воскресный вечер в баре состоялся мой самый краткий разговор с Кёрком. Когда я вошел, Кёрк сидел у огня, положив голову на руки; перед ним стоял стакан скотча. Я подумал, что Кёрк задремал, но тот поднял голову.
— Устали? — спросил я.
Голубой лед его глаз, кажется, немного оттаял.
— Если б можно было так легко убаюкать мысли, — сказал он.
То был редкий случай, когда я увидел в Кёрке нечто похожее на признаки слабости.
— Вы завтра едете в Столицу? — спросил я. Его глаза снова оледенели.
— Хорошие вести не сидят на месте, — сказал он. — Не беспокойтесь. Вечером я вернусь. — Он одним глотком допил виски и встал. — В одном вы можете быть уверены. Ваши беды еще не кончились, — сказал он. И вышел.
Полшестого утро было черно, а туман довольно густ. В такое утро люди здесь, в холмах, живут верой: хотя люди эти могут быть где угодно, они верят, что они там, где есть. Я стоял у Монумента, и мне пришлось щуриться, чтобы разглядеть, как Митчелл отпирает дверь гостиницы, а Кёрк выходит на улицу и направляется к станции. Я подождал несколько секунд и пошел за ним. Митчелл, задержавшись в дверях, кивнул мне.
Эта прогулка по улице длиной в полмили была холодна и безмолвна. Я ступал мягко, опасаясь, что Кёрк может услышать сами мои мысли.
Десять минут я осторожно шел — и вот уже впереди замаячил слабый ореол станционных огней, и фигура Кёрка вступила в это свечение, открыла щеколду калитки и вошла на станцию. Не приближаясь, я наблюдал, как Кёрк покупает билет в кассе, потом садится на сырую скамейку. Платформа была пуста; лишь он сидел на скамейке в одном конце да я теперь стоял в другом. В тусклом свете фонарей на станции рельсы на гравии походили на тщательно смазанное оружие.
Кёрк сидел на скамейке лицом к путям; за ними — низкая живая изгородь, а дальше болота тянулись до холмов. Но холмов Кёрку не разглядеть. Он просто сидел, всматриваясь в густой туман.
От холода я кутался в плащ.
Платформа задрожала на добрую минуту раньше, чем заревел поезд. Затем послышался гул — все ближе, ближе; затем свист и скрежет металла о металл. Я шагнул к краю платформы как раз вовремя и увидел, как черная махина локомотива расшибает туман на куски.
За эти секунды Кёрк, видимо, поднялся со скамейки и тоже подошел к краю, встал подле меня. Он, должно быть, успел заметить дым паровоза, что белее тумана, и красный отблеск топки.
Потом я увидел, что тело Кёрка распростерлось на рельсах лицом ко мне.
Может быть, он кричал; он бы успел закричать. Но я ничего не слышал — да и паровоз обратил бы на слова не больше внимания, чем на живую плоть. Кёрк лежал на рельсах, а мгновенье спустя его смела стена металла, искр, огней и грохота.
Я не стал ждать, дабы выяснить, во что превратился Кёрк.
Развернулся и вышел со станции, прочь от шума; поспешил обратно по улице, глядя прямо перед собой, благодарно впуская в сознание тишину и туман этого утра — последнего утра Кёрка в Каррике и в этом мире.
В Каррик вернулись те же два агента-здоровяка. Они снова были крайне вежливы; мы тоже. Они снова задавали вопросы людям по всему городу, и снова не говорили ни со мной, ни с Анной. Почти все время полицейские провели с городовым Хоггом. Он помог им прийти к несложному выводу, который не заставил бы их растянуть пребывание в Каррике. Кёрк наверняка убил Свейнстона, решили они, а затем покончил с собой — прыгнул под поезд. Что может быть проще? Обычные угрызения совести под страхом наказания.
Приняв решение, агенты уехали обратно в Столицу.
Быть может, некоторые горожане сожалели о гибели Свейнстона; однако смерть Кёрка оплакивала только Анна. По большому счету жизнь Каррика направлялась в привычное русло.
— Жизнь продолжается, — вот что говорили горожане.
В первый раз я услышал эти слова от жены пастуха Бромли. Он был маленького роста, она — женщина с лицом кошачьим, точеным, абсолютно не сочетавшимся с бесформенной грудой тела. Эта женщина пришла в Аптеку за отцовским эликсиром для Бромли, которого ужалила внесезонная пчела. В тот день в Аптеке жена Бромли сказала самодовольно:
— Бромли говорит, жизнь продолжается.
Я подумал, что ей и остальным неразумно так быстро забывать об осторожности. Но ответил:
— Возможно. Возможно.
Таким образом, первые сообщения о кроликах почти не встревожили граждан Каррика. В окрестностях Утеса на болотах сотнями начали умирать кролики. Их погибло так много, что, хотя ястребы, водяные крысы, куницы и прочие ценители кроличьей падали собрались со многих миль вокруг, они смогли уничтожить лишь небольшую часть этого изобилия. Пастухи и рыбаки жаловались, что все время спотыкаются о кроличьи трупики, гниющие в каждой долине и на всех склонах холмов. Первым свидетелем гибели одного из кроликов стал Вернон, тощий пастух, чье стадо паслось на западной стороне Утеса.
Я встретил его в кафе на следующее утро после того, как агенты уехали из Каррика. Вернон рассказал: когда он шел в деревню, прямо ему навстречу бежал крупный болотный кролик. Пастух видел, как зверек мечется по склону холма, и сразу понял: с кроликом что-то не так. Каждые несколько ярдов зверек резко менял траекторию, будто за ним гонится хищник, готовый напасть. Потом кролик бросился прямо к Вернону на тропинку, совершив абсолютно нe кроличий маневр. Пастух остановился, а зверек замер у его сапога и припал к земле. Вернон наклонился, погладил его по ушам, поболтал с ним. Кролик, судя по виду, ничуть не испугался прикосновения. А пастух, в свою очередь, понял: то, что преследует кролика — не снаружи, а внутри, и оно держит зверька мертвой хваткой. Кролик лежал на боку, головой на правом сапоге Вернона. Не прошло и минуты, как быстрое кроличье дыханье прекратилось, затуманились глаза. Зверек был мертв.
— Вы раньше такое видели? — спросил я Вернона, ибо этот человек сорок лет пас овец и ловил кроликов в холмах. Он рукавом вытер длинный нос.
— Нет. По-моему, никогда, — ответил пастух.
Но, как я уже сказал, в тот момент Каррик не встревожился. Во всяком случае, не слишком. Кролики умирают в горах, пусть даже много кроликов — ну и что? От них одни неприятности — так им и надо.
Потом дело коснулось рыбы. Горожане, рыбачившие в запруде Святого Жиля, утверждали, что рыбы ведут себя странно. Попав на крючок, не пытаются сорваться, а лишь плавают в воде, сужая круги, и наконец всплывают пузом вверх. Когда их вытаскивают на сушу, они не бьются, а просто лежат в папоротниках, спокойно и безмятежно.
Рыбакам не было никакой радости ловить рыбу, которая совсем не против того, чтоб ее поймали. Но они считали, что здесь виной слишком обильные дожди. Зимние половодья в речушках, питающих запруду, всегда сбивали рыбу с толку, говорили рыбаки. Пусть количество свихнувшейся рыбы в этом году очень велико, пусть рыба часто мрет без помощи рыболовов — но умирает она по естественным причинам.
Даже когда заболели и сдохли две колли пастуха Каммингза, никто из горожан особо не взволновался. Всем было жалко собак, но собаки — это собаки, правда? Несомненно, съели гниющего кролика или рыбу, которой усеяны берега всех речек на болотах вокруг Утеса.
На следующий день после того, как умерли собаки, я увидел, что Каммингз идет через Парк, и вышел поговорить. Каммингз был молчаливый человек, он прятался за седой бородой и вечно прихрамывал. Я ожидал, что из него придется по капле вытягивать эту историю, и очень удивился, когда он изложил ее мне так, будто подготовил речь.
— Примерно в шесть утра, — начал Каммингз, — я подошел к двери и свистнул собакам, как обычно, чтобы покормить перед тем, как погоним овец в горы. Я сразу понял, что собаки больны. На животах приползли из своего угла к дому. Собаки волокли лапы — очень боялись, что я разозлюсь на них за то, что они заболели. Я поднял их, занес в дом, и они лежали на полу, смотрели на меня и каждый раз, когда я на них оглядывался, виляли хвостами. Около девяти утра они залаяли. Лаяли минут пять. А потом просто умерли.