Зуб мудрости - Севела Эфраим 14 стр.


Я жила у них уже несколько дней, чтобы дать маме с папой немножко отдохнуть от меня. Они так часто отдыхают от меня, — что невольно хочется спросить их:

— Зачем вы рожали ребенка, если все время стараетесь избавиться от него?

Я их не просила рожать меня. Это они сделали сами. Ну, а раз любите на саночках кататься, то любите и саночки возить. Я этого, конечно, не сказала. Не хочется хамить. Меня уж и так считают чудовищем.

Значит, гостила я у деда с бабкой, которые во мне души не чают. Объедалась вкусными вещами, ездила в свою школу на метро: отсюда мне без пересадки. Даже удобнее, чем из дома. А спать меня укладывали в гостиной на диване, приставив сбоку стулья, чтоб я не свалилась во сне на пол. В ногах у меня, свернувшись комочком, спал тепленький песик Бобик. Тот самый, который спас мне жизнь.

Я так часто здесь живу, что завела себе приятеля. Из квартиры напротив. По имени Дима. Ему столько же лет, сколько и мне. Но учится он не в английской школе, как я, а в простой,

— обычной. Потому что он из простой семьи. Но очень толковый и симпатичный мальчик. Лицо замкнутое. Я бы даже сказала — мужественное, как у взрослого, а глаза добрые и беззащитные.

Я влюбилась в мальчика Диму. Это была, возможно, моя первая настоящая любовь. С ним я не была высокомерной. А, наоборот, затихала и краснела, когда он на меня взглядывал. И он краснел. Взаимная любовь. Мы очень мало разговаривали, а все больше смотрели друг на друга.

— Ишь ты! — удивлялся дедушка Сема. — Совсем изменилась девочка. Мальчик на нее хорошо влияет. Ты, Димочка, чаще к нам заходи.

И чтоб мальчика к нам пускали охотней, дедушка с бабушкой пригласили и его маму в гости, папы у Димы не было, она — мать-одиночка.

Был устроен ужин. Мы с Димой тоже сидели за столом. И стеснялись смотреть друг на друга, потому что взрослые могли заметить и все испортить своим вмешательством.

Но и ничего не заметив, они все испортили.

Стали говорить о детях. Каждый о своем. Обо мне и Диме. Сначала хвастались хорошими качествами. Потом стали делиться своими заботами. При нас. Живых. У которых есть уши. А в жилах течет влюбленная кровь.

Бабушка Сима раскрыла нашу семейную тайну, что у меня глисты.

Я прилипла к стулу. Как воспринял эту новость Дима, не знаю. Не смогла поднять на него глаза.

— Но мы приняли все меры, — успокаивала Димину маму бабушка. — Теперь все позади. Недавно вышел последний глист. Огромный, как змея. И извивается. Боже мой, как это умещалось в таком крохотном теле?

Взрослые заахали, а мы с Димой сидели, как пригвожденные. И мне казалось, что сердце мое лопнет.

Но это было лишь начало. Главная пытка была впереди. Взрослые ведь, если заведут, их не остановишь.

Димина мама решила не остаться в долгу и поведать нам нечто о своем сыне. Господи! Что она понесла! Как может язык повернуться рассказать о своем сыне такое. Да еще при мне, влюбленной в него.

— А мой прохвост, — так она без всякой злости назвала своего сына, — по ночам такие дела выделывает, что ему приходится руки к кровати привязывать.

Она еще ничего страшного не сказала, но я уже похолодела от ужаса. Я кожей почувствовала, что она скажет о Диме жуткую гадость.

Дима по ночам теребил под одеялом свою пипку и доводил себя этим до истерики. Это называется онанизм.

— Такой маленький, — выпучив глаза, искала сочувствия у моих родных его мать, — совсем еще клоп! А чем занимается. Он с виду такой тихий! Негодник!

У Димы началась истерика. Он бросился к маме и стал бить ее своими маленькими кулачками. Часто-часто. И только вскрикивал:

— Ой! Ой!

Как будто ему так больно, что нет сил терпеть.

А мама ему закатила затрещину. Прямо по лицу. Он отлетел к стене. Свалился на пол и стал дергаться. Как будто у него припадок падучей.

Я не могла пошевелиться. Сижу, как камень.

Мои дед с бабкой всполошились, закудахтали. А Димина мать поднялась со стула, сгребла его под мышку, как котенка, и понесла домой, сказав на прощанье, извиняясь:

— Вот, негодяй! Видали, на кого жизнь трачу?

А мой дед добавил:

— Так хорошо сидели и на тебе. Ох, уж эти дети!

Я в этот вечер не произнесла больше ни одного слова. Бабушка измерила мне температуру и уложила спать на диван. Бобик лег у меня в ногах.

Старики ушли в спальню, потом в щели под дверью погас свет. В балконное окно смотрела большая луна. Я очень хотела заплакать. И не могла. Не было слез. Сердце как сухой коркой покрылось.

Все погибло! Они, эти звери, оплевали нас обоих. Я больше не хочу видеть Диму. И мне было так жаль его, хоть вой. Вот на эту луну.

И тогда мне в голову пришла мысль: не хочу больше жить! Хочу исчезнуть. Чтоб не знать этих людей и не видеть. А как умереть?

Луна светила за балконным окном. Наша квартира на четвертом этаже. Если на цыпочках незаметно выйти на балкон и перелезть через перила, то… наутро мои родные даже костей моих не соберут.

Я тут же, боясь, что раздумаю, вскочила с дивана, прошла к балкону и, стараясь не скрипеть, открыла дверь.

Была ранняя весна. Слякоть. И наш балкон был полон мокрой грязи. Я сунула туда босую ногу и поскользнулась. В нос ударил неприятный запах собачьего дерьма. Это Бобик здесь все изгадил. Дедушке Семе в такую погоду было лень выходить с ним на улицу, и бедную собачку выпускали на балкон, как в уборную.

Я пригляделась и увидела, что к перилам мне не пробраться: все кругом в дерьме. А я брезгливая. И вернулась назад.

Вот каким путем Бобик спас мне жизнь. И когда желание умереть у меня прошло окончательно, я полюбила его, как своего спасителя. И он меня тоже.

Перед самым отъездом в Америку я пошла к ним, чтоб попрощаться с Бобиком. До чего умное животное! Обычно он чуял мой приход еще до того, как я поднималась на лифте, и так бурно выражал свою радость, когда я входила, что даже уписывался от возбуждения.

На сей раз он не только не прыгнул на меня, но даже не встал с дивана. А когда я подсела к нему, отвел глаза, будто уличил меня во лжи и не может больше сносить моего фальшивого взгляда.

Я гладила его, целовала в мокрый носик. А он отворачивался.

Потом я собралась уходить. И тогда Бобик сполз с дивана, задрал мордочку к люстре и завыл. У меня волосы зашевелились на голове.

— Замолчи, скотина! — замахнулся на него дедушка Сема. — И без тебя тошно.

— Не тронь его, — заплакала я. — Он же по-другому плакать не умеет.

Есть привычки, которые человек может соскрести с себя только вместе с кожей — так глубоко они вошли в его плоть и кровь. Так случилось с привычкой клясться именем Ленина.

Если ребенок, выросший в СССР, хочет убедить кого-нибудь, что он не лжет, а говорит правду, то непременно поклянется и притом почти автоматически:

— Честное ленинское слово!

И никто не удивляется, не выпучится на него, как на полоумного. Это — норма. Как нормой считается чистить зубы по утрам. По вечерам это уже на любителя, а по утрам — тут и разговору быть не может.

Клясться ленинским именем нас приучили чуть ли не с пеленок. В детском саду, еще далеко не все слова правильно выговаривая, мы уже на каждом шагу давали честное ленинское слово. А уж про школу и говорить нечего.

Когда в Нью-Йорке я в запальчивости произнесла:

— Честное ленинское!

Б.С. рассмеялся и, поглаживая мою голову, мягко сказал:

— Ну, здесь, в Америке, такая клятва, мягко выражаясь, звучит не совсем убедительно.

Тогда я спросила:

— А как мне здесь клясться? Честное картеровское слово?

— Я не уверен, что слово американского президента Картера непременно честное.

Я опешила:

— Как же мне клясться? Чтоб мне поверили. Чьим именем?

— А ничьим. Лучше всего своим собственным.

— Кто мне поверит?

— А уже это надо заслужить… чтоб твое слово принимали на веру. Ты, Олечка, попала в свободный мир. Здесь нет идолов, которым нужно обязательно поклоняться. Вот немцы двенадцать лет слепо поклонялись своему идолу и орали во всю мочь: Хайль Гитлер! А что из этого получилось? Одни неприятности. И для них… и для всего мира. В Америке спокойно живут миллионы людей… которые ничему не поклоняются… если отбросить деньги и комфорт. И один из них такой вот маленький человек по имени Олечка. Клянись своим именем.

Меня это не убедило. Человек должен чему-нибудь поклоняться, во что-то верить свято. Иначе вся его жизнь сведется к тому, чтобы набить себе брюхо морожеными продуктами.

Должна у человека быть страна, которую он любит больше жизни. И святыни, которые вызывают священный трепет. Иначе ты

— никто. Ноль без палочки.

Что бы ни говорили о моей бывшей родине, но там у меня были святыни, при виде которых у меня замирало сердце от волнения и гордости.

Когда я приходила на Красную площадь и смотрела на древние зубчатые стены Кремля, на его башни, на пряничные купола церквей, на черный гранитный Мавзолей, где похоронен Ленин, я испытывала какое-то особое чувство. Не знаю, как его назвать. Патриотизм? Не совсем точно. Любовь? Восторг?

Меня трогали до слез бесконечные вереницы людей, простаивающих чуть ли не весь день, чтоб посмотреть на Ленина в стеклянном гробу. А приехали эти люди за тысячи километров. Что привело их всех, сюда? Чей-то приказ? Неверно. Они пришли сами. На лицах — торжественность и благоговение. Возможно, это и есть патриотизм.

Я любовалась этими людьми — они были из одной большой семьи, которая была и моей. А вместе мы с гордостью смотрели, как сменяется караул у входа в Мавзолей, на стройных и красивых солдат, молодецки печатавших шаг.

Такого чувства у меня больше нет. И навряд ли уже будет. Мне от этого грустно. Может быть, я — ненормальная и навек испорчена советским воспитанием. Но мне неинтересно жить, не имея святынь. Любя лишь себя.

А ведь так живет страна, куда мы приехали. И даже гордится тем, что ничему не поклоняется. Скоро эти свободные от всего люди начнут справлять естественные нужды прямо на улице, на глазах у остальных, как это делают собаки в Нью-Йорке.

В Москве собаки не делают этого на улицах. Поэтому в Москве чистые тротуары, ни бумаг, ни окурков, ни собачьего дерьма. А по краю тротуаров не громоздятся горы мешков и картонных ящиков с мусором. По московским улицам приятно ходить. Когда гуляешь по Нью-Йорку, ощущаешь, будто ходишь по большой свалке.

Я никого не хочу хулить и хвалить. Я хочу разобраться, что к чему в этом мире. Спрашивать у взрослых — пустое дело. Они сами ошарашены и не знают, на какую ягодицу сесть.

Мы ездили в Вашингтон. Мама, я и Б.С. Он нас повез на уикэнд. Город мне не понравился. После Вены и Рима разве может какой-нибудь город удивить?

Но вот к одному месту я стремилась с волнением. К сердцу Америки — Белому дому. Мне очень хотелось снова испытать то чувство, которое меня охватывало в Москве на Красной площади. Мне очень хотелось найти в моей новой стране что-нибудь, что взволнует сердце, заставит его биться учащенно.

Белый дом оказался совсем маленьким. Это не разочаровало меня, а, наоборот, умилило. Я даже ощутила легкий приступ того самого чувства, которое охватывало меня перед Кремлем. Но чувство, так и не созрев, вдруг испарилось. Оно уступило место отвращению и душевной пустоте.

Перед Белым домом, на фоне его фонтанов и звездно-полосатого флага на белом тонком флагштоке, расположился на садовой скамье грязный оборванец. Опухший от пьянства негр, одетый в лохмотья, из-под которых высовывались его босые, в струпьях ноги, храпел, пуская пузыри, на скамье, а вокруг валялись пустые банки из-под пива.

Ему было плевать на Белый дом, на флаг, на толпы иностранных туристов, на полицейских, в смущении обходивших его. Потому что в этой стране он свободен плевать на все. И мне в душу тоже.

— Вот он, символ Америки, — с грустью сказал Б.С. — Боже храни ее. Сама она себя растащит по кускам.

У меня закипали слезы. Б.С. заметил это и утешающе положил мне свою руку на плечо. Мама тоже стояла растерянная.

— Зато у них прекрасные автострады, — сказала задумчиво мама. — И изобилие всего, чего душа попросит.

— Зато мы делаем ракеты и покоряем Енисей, — в тон ей протянул Б.С. слова известной в СССР песни. — И при этом в России нечего жрать и надо держать язык за зубами.

— Вы слишком многого хотите, — сказала мама, обращаясь к Б.С. и почему-то ко мне тоже. — Вы — максималисты.

Я слишком много хочу? Разве я пожелала чересчур? Ну, чего же я хочу?

Я хочу уважать президента моей страны, и мне неприятно, что на весь мир радио и телевидение трогательно оповещают о том, что у него приступ геморроя. Когда он потом появляется на экране телевизора, я смотрю не на его постоянно улыбающееся лицо, а на, извините за выражение, его жопу и думаю о том, что у него там внутри нарыв, и как он стонет и морщится, когда какает у себя в Белом доме. Небось, тогда вечная улыбка исчезает с его лица и остаются холодные и злые глаза. Похожие на волчьи. Я поэтому и не пытаюсь рисовать его портрет, потому что знаю, что получится.

При всей моей обиде на Брежнева я хочу, чтобы он, бедняга, не шевелил вставной челюстью, когда выступает с речью. Жутко смотреть. Кажется, вот-вот выронит ее на трибуну, и она со звоном ударится о графин с водой. Неужели не могут в СССР придумать что-нибудь получше для своего вождя вместо этой кошмарной челюсти. Ведь там запускают ракеты на луну, а до такой мелочи не додумаются.

У меня много вопросов, на которые не нахожу ответа.

Почему, к примеру, негритянки по всей Америке тратят уйму денег у парикмахеров, чтоб распрямить свои кудрявые колечки на голове и хотят иметь волосы такие же прямые, как у белых? Они ведь белых не любят. Зачем они хотят быть похожими на них?

Почему еврейки во всем мире ложатся под хирургический нож и под наркозом на операционном столе укорачивают свои библейские носы?

Почему японки тоже стоят в очередях к хирургам, чтоб свои волшебные раскосые глаза сделать круглыми, как у кошек?

Почему негры, которые вопят, что их в Америке угнетают, не посылают ее, Америку, к чертовой матери и не уплывают в Африку на свою историческую родину, где все — черные, и они со своей американской хваткой и знаниями ценились бы на вес золота?

Почему евреи в нью-йоркских синагогах лицемерно повторяют «в будущем году в Иерусалиме» и ни в будущем, и ни в каком другом году туда не поедут? А если поедут, то туристами. Пока не дождутся погромов. Но тогда уже будет поздно.

Если бы в Москве я выпалила столько вопросов подряд, бабушка Сима непременно стала бы отпаивать меня валерианкой. В Нью-Йорке этих капель нет, и мама заказала, чтоб ей прислали из Москвы.

Каждый вечер, придя с работы и наскоро перекусив, мама выводит меня попастись. Подышать свежим воздухом. Если воздух в Нью-Йорке можно назвать свежим.

Я прокисаю целый день в помещении. Сначала в школе, а потом дома. Там, где я живу, у меня нет друзей, моих сверстников. Поэтому выйти на улицу поиграть мне не с кем. И боязно. Здесь шныряют мальчишки бандитского вида. Те, что с темной кожей. Неграми их называть сейчас не принято. И пуэрториканцы. Чуть посветлей. Но ни капельки не лучше.

А по телевизору каждый божий день показывают застреленных, зарезанных. Аж в глазах рябит. И изнасилованных. Это страшнее всего. Я вся покрываюсь гусиной кожей, когда слышу об этом. Если б случилось такое несчастье со мной, я бы жить не стала. Удавилась бы.

Как-то по телевизору показали восьмидесятилетнюю старуху, изнасилованную, а потом зарезанную. И совершили это жуткое, чудовищное преступление два подростка. Чуть постарше меня. Они нагло улыбались с экрана телевизора, когда полиция их уводила в наручниках. И на их мордах орангутангов не было ни капли раскаяния. Между прочим, те, что бегают с воплями мимо наших окон, похожи на них, как братья.

Б.С. вечерами куда-то уходит. У него свои дела. Остаемся в доме мы с мамой. Одеваемся потеплей, поднимаем воротники и выходим на улицу.

Уже темно. Улица пустынная и скучная. Домики двухэтажные, из красного кирпича. Одинаковые, как казармы. Редкие фонари раскачиваются на ветру, и в светлом пятне порхают снежинки.

Я люблю снегопад. В Москве это было как праздник. Мы, дети, с ума сходили от радости, катали снежных баб. Играли в снежки. И возвращались домой с красными, как помидоры, щеками.

Назад Дальше