Зуб мудрости - Севела Эфраим 7 стр.


Мы их предали. Мы их бросаем. Одних. Беззащитных. В стране, где не любят евреев.

— А где их любят? — как любил говорить дедушка Лева.

Я чувствую, что моя мама совершает страшный грех, бросая этих стариков. Я не в счет. Я не решаю. Меня и увозят, не спросив моего желания. Мама объясняет, что старикам лучше оставаться в Москве. Здесь у них квартиры, пенсии. И друзья, к которым они привыкли. А там? Кому они нужны в чужой стране? Кто их возьмет на содержание? Нельзя их трогать с места. Это лишь ускорит приход смерти.

Это жестоко, говорит мама, но разумно. А у самой текут слезы.

Может быть, она думает о том, что когда-нибудь я так же оставлю ее. Одну-одинешеньку. Старенькую и беспомощную.

Потому что у меня впереди будет жизнь, а у нее — могила.

И это тоже будет жестоко, но разумно.

От этих мыслей у меня делалась гусиная кожа. А лица стариков за стеклом, с приплюснутыми носами, расплывались, потому что горючие слезы застилали мне глаза.

Маме звонит папин друг-подружка Джо. Этот американский гомосексуалист с коровьими моргающими глазами. Жалуется на папу. Тот ему, видать, изменяет. Ну и папашка у меня! Хоть и гомик, а порядочный кобель! Бедняжка Джо! Вот он и ищет утешения у бывшей жены своего любовника в надежде, что она замолвит за него перед папой словечко. Потеха! Как говорила в Москве бабушка Сима: сойти с ума и то мало!

Мама терпеливо выслушивает в трубке занудное поскуливание своего «соперника-соперницы», даже пытается утешить его по-английски с железным русским произношением, путая времена глаголов и опуская артикли. И обещает поговорить с папой, пристыдить его.

Б.С. нервно ходит по комнате, краем уха ловя обрывки этой задушевной беседы. Ему нужен телефон. И он злится.

— Да кончай ты, — говорит он маме в сердцах. — Пошли его в жопу!

И вначале сам не понял, какой он отвалил каламбур, отправляя гомосексуалиста в жопу. Я пришла ему на помощь:

— А ему только туда и надо!

Б, С. глянул на меня, аж разинул рот, когда до него дошло, и расхохотался, сотрясаясь всем своим огромным телом мужчины-быка.

Мы обменялись взглядами отлично понимающих друг друга единомышленников.

Мама ничего не расслышала, она все еще кудахтала утешения в трубку и поэтому не была шокирована.

У меня с прадедушкой Лапидусом свои тайны. Мы с ним играем в свои игры. Чтоб ни мои родители, ни дедушки с бабушками не слышали. А то бы прадедушке влетело за то, что он ребенку забивает голову всякой чепухой. Ребенок — это я. А всякая чепуха — это жизнь прадедушки Лапидуса, по которой можно лучше, чем по школьному учебнику, изучать историю России и революции. С той разницей, что прадедушка от меня ничего не утаивает, а в учебнике, как выражается моя мама, имеются большие пробелы.

— Старик впал в детство, — сокрушаются наши, видя, как мы с пра гуляем вдвоем и без умолку болтаем. — Что стар, что млад.

Они завидуют нашей дружбе. Потому что не умеют со мной разговаривать без сюсюканья, на равных. А пра Лапидус только такой разговор и признает.

Мы играем с пра Лапидусом в Красную Шапочку и Серого Волка. Я — Красная Шапочка, задаю вопросы, а он отвечает.

Как это в сказке?

— А скажи, отчего у тебя такие большие уши?

— Чтоб лучше слышать тебя.

Так в сказке. А в нашей игре немножко другой текст.

— А скажи, пра, за что ты сидел при царе?

— Потому что хотел свергнуть царя и установить советскую власть — власть рабочих и крестьян.

— А скажи, пра, за что ты сидел в тюрьме при советской власти?

— Честно сказать? Не знаю. Я только добра хотел советской власти.

— А скажи, пра, сколько ты сидел в тюрьме при царе?

— Два года и три месяца. По сравнению с советской эта тюрьма была как курорт. И охраняли нас так, — что даже ребенок мог бы сбежать. Вот я и сбежал, — чтоб свергнуть царя.

— А скажи, пра, сколько ты сидел при советской власти?

— Двадцать лет. От звонка до звонка. И если б Сталин не умер, не видать мне свободы никогда.

— А скажи, пра, тебя пытали в царской тюрьме?

— Боже сохрани.

— А скажи, пра, а в советской тюрьме?

— Охо-хо. Еще как, деточка. До сих пор косточки ноют.

— А теперь ты ответь мне, пра, зачем же было делать революцию и заменять царя советской властью?

— Спроси меня что-нибудь полегче, внученька. За что боролись, на то и напоролись. А ты будь умницей. Что я сказал

— запомни, но никому не говори. В школе на уроке отвечай по учебнику. Там точно сказано, как надо отвечать.

— Хорошо, пра. Я буду умницей. Честное ленинское! А то тебя за такие разговорчики снова погонят старенького в Сибирь.

Вот в такие мы игры играем с прадедушкой. В исторические.

На нашей даче в саду есть беседка. В самом конце сада. Старая беседка, трухлявая. Кустами обросла до крыши. Утонула в кустах. Там удобно хорониться, когда, мы, дети, играем в прятки.

Эту беседку облюбовали самые старые жители дачного поселка — старые большевики, которые уцелели после сталинских расстрелов и вышли на свободу еле живыми. Человек пять древних дедушек. Для моего поколения — прадедушек. Седых я лысых, сгорбленных, еле ноги передвигающих. Их при Сталине долго таскали по тюрьмам и били. Другие быстро умирали, а эти оказались самыми живучими. Они всех пережили. И царя, и Ленина, и Сталина. И даже Хрущева.

Самый знаменитый среди них мой пра.

При царе, когда готовилась революция, они, тогда совсем молодые революционеры, собирались в укромных местах, подальше от полиции и обсуждали положение.

Теперь при той власти, которую они сами установили и которая им за это заплатила тюрьмой и Сибирью, они снова собираются в укромном месте и там шепчутся. Чтоб никто не слышал.

Это укромное место-наша беседка. А нас, правнуков, просят постоять в саду на часах и при появлении опасности, например постороннего человека, дать им условный сигнал. Они тогда прикусят язык и умолкнут. И станут себе играть в домино, как ни в чем не бывало.

Нам, детям, поначалу нравилась такая игра. Мы чувствовали себя, как те юные революционеры, которые совершали подвиги в царское время, приближая час революции. Как об этом мы читали в детских книжках. И стояли на часах и следили за всеми дорожками. Нет ли посторонних. Посторонними считались даже наши родители.

Мой отец сказал однажды, видя, как старики ковыляют к беседке:

— Старые болтуны? Не могут успокоиться! Сибирь их не остудила!

Хорошо, старые большевики были глуховаты, им при допросах слух отбили, и не слышали папиных слов, а то обиделись бы.

А зачем обижать стареньких?

Вот и я не хотела обижать. Думала лишь пошутить. Мне скучно стало наблюдать за прохожими, и я тихонько подкралась к беседке, раздвинула ветки, а там седые и лысые головы склонились друг к другу и шамкают беззубо. Что-то вроде:

— Идеалов нет… Всю Россию разворуют… От революции запаха не осталось… Тирания…

А я как гаркну грубым мужским голосом:

— Руки вверх!

Я ведь только пошутить хотела. А получилось такое! Один старый большевик, как младенец, в штаны наделал, а другого отпаивали валерианкой. Слава Богу, никто не умер. Закаленный народ.

Сол Лэп — родной брат моего прадедушки Лапидуса. Младший брат. И хоть он моложе и не сидел в тюрьмах при царе и при Сталине и не воевала гражданскую войну, а уехал совсем еще несовершеннолетним в Америку и всю жизнь занимался только одним — делал деньги, выглядит он хуже моего прадедушки. Тот — сухой, кожа и кости. И все суетится, бегает. Энергии — хоть отбавляй. А этот какой-то одутловатый, словно у него водянка. И глаза тусклые-тусклые. Такие бывают у очень старых собак.

Должно быть, не такой уж у него был сладкий кусок хлеба. Как сказала бы бабушка Люба, которая осталась в Москве. Жизнь капиталиста, даже миллионера, тоже не усеяна розами. Как сказал бы мой папа — бывший лектор общества «Знание», который живет в Нью-Йорке, но не с нами, а отдельно. И не совсем отдельно. А со своим напарником Джо. Потому что они оба — го-мо-сек… Дальше не нужно договаривать.

Сол Лэп — это по-английски. Он переделал свое имя на американский лад. В России, откуда он приехал с дыркой в кармане, его звали Соломон Лапидус. Ну, что ж. Лэп — так Лэп. Сол — так Сол. В чужой монастырь со своим уставом не лезут.

Он не совсем забыл русский язык. Но допускает иногда очень смешные ошибки. Должно быть, американцам также хочется смеяться, когда я говорю по-английски.

Со мной он разговаривает только по-русски. Чтобы вспомнить язык. И по-моему, даже любит меня. По крайней мере, из всей американской родни он — самый теплый.

Но странный. Я все время изумляюсь, когда бываю с ним. У него богатый дом. И на стенах висят картины, подобные которым выставлены в лучших музеях. Цена им — уму непостижима. Миллионы.

В первый раз, когда я была у него в гостях, спросила:

— Дедушка, кто у тебя висит в гостиной?

— А, — отмахнулся он. — Какие-то европейцы.

А эти европейцы оказались, когда я их рассмотрела: один — Гоген и два — Матисса.

Мы в Москве часами простаивали в музеях перед их картинами, млели от наслаждения. Всей семьей. И даже прадедушка Лапидус стоял очень близко и щурился. И у него текли слезы.

А его единокровный брат Соломон в Нью-Йорке даже ухом не ведет на эту красоту. Хотя она висит у него дома, а не в музее. Для него, бедного, нет красоты. Матисс и Гоген — лишь хорошее капиталовложение. Они не падают в цене, как доллары. А наоборот, все время растут. Ну, чем он отличается от моего учителя в ешиве, раввина Моргенштерна? Который на уроке литературы про Шекспира сказал, пожав плечами:

— А-а, этот гой…

Однажды мы ехали с Солом в такси. Он машину не водит из-за старости и вызывает такси, когда ему нужно. За рулем сидит негр. Когда мы приехали, Сол посмотрел на счетчик, разбирая цифры, и, когда платил, попросил с последнего доллара пятьдесят центов сдачи. Шофер очень неохотно, не скрывая своего презрения, отсчитывал ему сдачи по пять центов. Даст монетку — и тянет. И смотрит. Язвительно и высокомерно. Сол сидит с протянутой ладонью и ждет.

Как нищий. Я даже покраснела от унижения. И прошептала ему на ухо. По-русски:

— Хватит! Мой папа дает на чай доллар!

Сол покосился на меня и ответил по-русски:

— Поэтому твой папа будет всегда голодранцем. А я — миллионер.

— Скажи, Сол, — спросила я его как-то, когда никого рядом не было и мы могли поговорить наедине — он был со мной откровенней и теплей, когда мы оставались без чужих глаз и ушей. — Что бы ты сделал, если б был ужасно голодным, а сам вез целый эшелон хлеба?

— Почему я должен быть голодным? — заблестел своими водянистыми глазками Сол и стал сразу похож на своего брата, моего прадедушку Лапидуса. — И с какой стати я повезу целый, как ты выражаешься, эшелон с хлебом? Хлеб возят люди, которые этим занимаются. А у меня совсем другой бизнес.

— Забудь на минуточку слово «бизнес» и представь, что ты в России, а там революция и голод…

— Зачем мне это представлять? — не понимает меня мой американский родственник — миллионер Сол Лэп. — У меня от таких мыслей поднимается давление. Я же, деточка, был умнее твоего прадедушки и бежал из России до революции и до голода…

— А знаешь ли ты, — сказала я ему с вызовом, — что прадедушка, которого ты умнее, во время голода вез в Москву эшелон с хлебом, а себе не позволил всю дорогу лишней крошки в рот положить. И когда пришел к Ленину, в Кремль, доложить, что хлеб доставлен, упал на пол — у него был голодный обморок.

— Да-а… — задумался брат моего прадедушки, и я все ждала, что в его водянистых глазках вспыхнет гордость от услышанного, но не дождалась.

— А как его Ленин за это отблагодарил? Посадил в тюрьму?

— Не Ленин, а Сталин посадил его.

— От этого твоему прадедушке легче не было.

— Нет, но ты ответь мне, смог бы ты сидеть на хлебе и голодать?

— Сумел ли бы я? Не знаю. Не пробовал. Но то, что не стал бы, знаю точно. Быть праведником в наш век — невыгодный бизнес. Расходы не окупаются.

— Замолчи! Несчастный бизнесмен! — закричала я на него как на маленького.

А он, так ехидно улыбаясь, ответил:

— А ты, Олечка, все еще коммунист. У тебя ко мне классовая ненависть.

— Я вас всех презираю. Все вы хороши.

— Красавица ты моя, — обнял меня Сол. — Узнаю характер моей мамы. Унаследовала через три поколения..

О том, что я не такая, как все, а еврейка, я узнала поздно. В семь лет. Когда училась в первом классе. До этого времени мама с папой и вся дружная стая дедушек с бабушками мужественно ограждали меня от низкой прозы жизни. От близкого знакомства с национальной проблемой в такой прогрессивной стране, как СССР.

Наша учительница Мария Филипповна, деревенская баба с красными большими руками и круглыми глупыми глазами, как у подаренного мне ко дню рождения кукольного мопса из ГДР, решила объяснить нам, неразумным, что такое дружба народов СССР, в какой чудесной многонациональной семье народов нам посчастливилось родиться и жить. Беспрестанно улыбаясь и открывая металлические зубы, она стала нам демонстрировать свои мысли на живом примере, то есть на нас самих.

— Иванов, Телятников, Софронова… — она насчитала еще с десяток ребятишек и велела им:

— Встаньте!

Когда они встали из-за своих парт, не понимая, за что их выделили, и пытаясь припомнить, не нашалили ли они на перемене, за что их собираются теперь наказать, Мария Филипповна умиленно сказала:

— Вот эти дети, которых я назвала, — русские. Представители великого русского народа. Так сказать, старшего брата в семье других равных народов.

Я не поняла, к чему она клонит и почему, например, Федя Телятников — старший брат, когда он на месяц моложе меня. Я была у них дома на дне рождения.

— А теперь я попрошу встать, — сияя, как начищенный самовар, пропела Мария Филипповна и стала перечислять фамилии, среди которых моей не оказалось снова. — Вот эти дети — украинцы. Украинская республика входит в состав Советского Союза, как одна из пятнадцати республик-сестер.

Потом она подняла мальчика и девочку и назвала их татарами, потом — грузина-мальчишку и армянскую девочку.

— Уже весь класс стоял. Дружная семья советских народов. Братья и сестры. Одна я сидела. Мария Филипповна сделала паузу, и пока она молчала, меня стало подташнивать. У меня даже сердце запрыгало. А кто я? Кем прихожусь им? Двоюродной сестрой? Или троюродной? А может быть, я вообще чужая? Чужероднее тело? Пришелец из космоса?

Весь класс, повернув, головы, косился на меня, ожидая с любопытством, куда же учительница пристроит меня.

— Встань, Оля, — уже без вдохновения, уставшая, пока остальных представляла, сказала Мария Филипповна. — А вот Оля, дети, — еврейка.

Что такое еврейка, я не знала. Хорошо это или плохо? И почему не такая, как большинство детей в классе? Почему меня назвали самой последней? Ведь я учусь лучше других. И нас только двое самых лучших. Я и Федя Телятников. Почему? Почему?

Слово «еврейка», которое я услышала впервые, как ножом полоснуло меня по сердцу. Еще ничего не поняв, я нутром почуяла, что на меня поставили клеймо.

— Я — не еврейка! — крикнула я в отчаянии. — Я — москвичка.

И заплакала навзрыд.

Я своими глазами видела, как пытают. И слышала крик истязуемого.

До того только по кино знала, что это такое. Да еще по рассказам пра Лапидуса, который несмотря на строгий запрет моей матери: «ребенок будет плохо спать после таких историй», когда мы оставались одни, рассказывал мне, как его пытали на допросах при Сталине.

— Чтоб правда не умерла, — оправдывался пра. — Ты передашь ее следующим поколениям.

И вот мне самой привелось быть свидетелем пытки, и лишь тогда я поняла, всем своим существом ощутила, как это страшно.

Мы проходили таможенный досмотр в московском аэропорту. Когда навсегда покидали Россию.

Весь наш багаж перерыли и, оставили наши вещи в открытых чемоданах, вещи, которые мама перед дорогой всю ночь гладила утюгом и аккуратно укладывала, взъерошенным комом. Словно искали у нас запрятанные среди юбок и свитеров бриллианты или контрабандную литературу. Это при том, что у нас не только на бриллианты, на билеты еле хватило денег. А уж о подпольной литературе чего говорить? Мама такая трусиха, обходит политику за версту.

Назад Дальше