Я знаю, о чем вы хотите меня спросить, — имейте немножко терпенья. Да, я жил с ними обеими. На Доре я женился официально еще в Германии — она хотела, чтобы все было, как положено по обряду, — и она это получила, — но фактически у меня было две жены, две сестры, совсем как у праотца Иакова. Мне не хватало только Валлы и Зелфы. А что в самом деле могло остановить такого, как я? Во всяком случае, не еврейский Закон и, уж конечно, не христианство. Война превратила в ничто не только города, но и традиции. В лагерях — в Германии, в России и в лагерях для перемещенных лиц, где беженцам приходилось жить по нескольку лет, не было места для стыда. Я знаю случай, когда у одной женщины муж был заключенным, а любовник — охранником, и ничего. Я был свидетелем таких диких вещей, что они уже не кажутся мне особенно дикими. Приходит какой-нибудь Шикльгрубер или Джугашвили и переставляет стрелки часов на десять тысяч лет назад. Нет, конечно, бывали и исключения. Бывали случаи поразительного благочестия, когда люди шли на смерть, лишь бы только не нарушить какое-нибудь мельчайшее установление в Шулхан Арух или даже просто какой-нибудь обычай. В этом тоже есть какая-то дикость, вам не кажется?
Честно говоря, мне все это было не нужно. Одно дело — небольшое приключение, и совсем другое, когда это становится образом жизни. Но я не мог уже ничего изменить. В тот момент, когда сестры встретились, я перестал быть свободным человеком. Своей любовью ко мне, друг к другу и своей жуткой ревностью они буквально поработили меня. То они целуются и плачут от нежности, а то вдруг в следующую же секунду вцепятся друг другу в волосы и начнут выкрикивать такие ругательства, которых и от последнего забулдыги не услышишь. Я никогда прежде не видел таких истерик и не слышал таких воплей. Время от времени одна из сестер, а иногда обе сразу пытались покончить с собой. А иной раз вроде бы все спокойно, мы сидим обедаем или обсуждаем какую-нибудь книгу или картину, и вдруг ни с того ни с сего — дикий вопль, и они уже катаются по полу и прямо-таки рвут друг друга на части. Я вскакиваю, стараюсь их разнять и получаю либо оплеуху, либо такой укус, знаете — прямо до крови. Из-за чего возникали эти драки, понять было нельзя. Хорошо еще, что у нас не было соседей на площадке — мы жили на самом верхнем этаже, в мансарде. А то одна из сестер собирается выброситься из окна, а другая хватает нож, чтобы заколоться. Я держу одну за ногу, другую за руку, стоит дикий ор, это ужас… Я все пытался выяснить, из-за чего все-таки затеваются эти скандалы, пока в один прекрасный момент не понял, что они и сами не знают. И в то же время — надо отдать им должное — обе они были талантливы, каждая по-своему. У Доры был прекрасный литературный вкус. Если она высказывала свое суждение по поводу какой-нибудь книги, это было всегда — в самую точку. У Итты были незаурядные музыкальные способности. Она исполняла по памяти целые симфонии. Иногда у сестер случались приступы хозяйственной активности, и тогда они были способны на многое. Так, например, они раздобыли где-то швейную машинку и из каких-то обрезков и лоскутков шили себе такие платья, от которых и самые большие модницы не отказались бы. Если в чем-то сестры и были схожи, так это в полном отсутствии здравого смысла. Хотя не только в этом, конечно. Временами мне даже казалось, что у них одна душа на двоих. Если бы можно было записать на магнитофон то, что они говорили, особенно ночью, сюжеты Достоевского показались бы просто банальностью. Ни одно перо не смогло бы запечатлеть этих стенаний, в которых сетования на Бога смешались с плачем по невинным жертвам Катастрофы. То, каков человек на самом деле, узнаешь ночью, в темноте. Теперь я понимаю, что обе они были безумны с рождения, а не стали жертвами каких-то обстоятельств. Обстоятельства, естественно, дела не улучшили. Я сам с ними стал психопатом. Безумие так же заразно, как тиф.
Кроме споров, ссор, бесконечных рассказов о лагерях и о своей семье в Варшаве, кроме обсуждения последних модных фасонов и всякого такого, у сестер была одна излюбленная тема: моя неверность. По сравнению с теми обвинениями, которые выдвигали против меня они, судебные процессы в Москве могли показаться просто торжеством логики. Даже тогда, когда мы сидели на диване и они целовали меня или начинали в шутку сражаться за меня, затевая игру, в которой одновременно было что-то детское и звериное, а потому не поддающееся описанию, даже в этот момент они не прекращали меня обличать. Получалось, что у меня — к этому все всегда и сводилось — в жизни только одна забота: как бы завести романы с другими женщинами, а их бросить. Всякий раз, когда консьержка звала меня к телефону, они бежали подслушивать. Когда мне приходило письмо, они тут же его вскрывали. Ни один диктатор не мог бы организовать такой неотвязной слежки, какую установили за мной эти сестрицы. У них не было никаких сомнений в том, что почтальон, консьержка, «Джойнт» и я были участниками некоего тайного заговора против них, хотя какого именно и с какой целью, наверное, не смогли бы объяснить и они сами, несмотря на свою маниакальность. Ломброзо заметил как-то, что гениальность — род безумия. Он забыл добавить, что безумие род гениальности. Они тоже были гениальны, по крайней мере в своей беспомощности. У меня иногда возникало впечатление, что война отняла у них то, что вообще-то свойственно каждому живому существу: волю к жизни. То, что в России Итта не смогла найти себе лучшего применения, кроме как стать стряпухой и любовницей этого старика сапожника, объясняется, на мой взгляд, исключительно отсутствием всякой инициативы с ее стороны. Сестры не раз принимались обсуждать как они устроятся горничными, служанками или чем-нибудь в этом роде, но при этом и мне, и им самим было ясно, что никакой работой больше чем несколько часов они заниматься не смогут, я никогда еще не видел таких лентяек, хотя периодически ими овладевала жажда деятельности столь же невероятная, как и их обычная лень. Казалось бы, две женщины в состоянии поддерживать маломальский порядок в доме, но наша квартира всегда была грязной до безобразия. Если они варили обед, то потом обязательно начинали спорить, кому мыть посуду, и так до тех пор, пока не приходило время готовить ужин. Иногда мы неделями питались всухомятку. Постельное белье почти всегда было несвежим, в квартире завелись тараканы и прочая мерзость. Но надо сказать, что за собой сестры следили. Каждый вечер они грели тазы с водой, превращая наше жилище в баню. Вода протекала вниз, и живший под нами старик, бывший французский кавалерист, колотил в нашу дверь, угрожая вызвать полицию. Париж голодал, а у нас пища портилась и выбрасывалась на помойку. Платья, которые они себе шили или получали от «Джойнта», так и лежали ненадеванными, а сестры расхаживали по дому босые и чуть ли не нагишом.
Да, у сестер было, конечно, много общего, но и особенностей тоже хватало. В Итте, например, была жестокость, невесть откуда взявшаяся у девочки из хасидской семьи. Во многих ее рассказах фигурировали избиения, и мне известно, что кровь и насилие возбуждали ее сексуально. Она как-то рассказала мне, что однажды в детстве наточила нож и зарезала трех уток, которых мать держала в сарае. Отец тогда здорово ее отлупил, и Дора при всякой размолвке не упускала случая ей об этом напомнить. Итта была необыкновенно сильна физически, но каждый раз, принимаясь что-нибудь делать, умудрялась как-нибудь, да пораниться. Она все время ходила перевязанная и обклеенная пластырями. Она и мне угрожала местью, несмотря на то что я фактически спас ее от нужды и рабства. Я даже подозреваю, что где-то в глубине души она хотела бы вернуться к своему сапожнику, может быть, потому, что тогда смогла бы забыть о семье и особенно о Доре, которую и любила, и ненавидела. Эта ненависть прорывалась во время каждой ссоры. При этом Дора обычно скулила, визжала и заливалась слезами, а Итта пускала в ход кулаки. Я всерьез опасался, что в каком-нибудь очередном припадке ярости она просто убьет Дору.
Дора была образованнее и утонченнее. Ее одолевали больные фантазии. Спала она беспокойно, а утром рассказывала мне свои сны страшно запутанные, полные эротики и чертовщины. А то вдруг проснется и цитирует какое-нибудь место из Библии. Она пыталась писать стихи по-польски и на идише. Создала даже нечто вроде своей собственной мифологии. Я всегда говорил, что она одержима духом последователя Шабатая Цви или Якова Франка.
Меня давно интересовал феномен полигамии. Можно ли вполне избавиться от ревности? Можно ли делить с кем-то любимого человека? Мы втроем как бы поставили опыт и ждали результатов. И чем дальше, тем яснее становилось, что долго так продолжаться не может. Что-то должно было произойти, и мы чувствовали, что это будет какое-то несчастье. Нашим соседям по подъезду хватало собственных забот, а ко всякого рода дикостям люди привыкли еще со времен немецкой оккупации, тем не менее на нас стали поглядывать с подозрением, а при встречах отворачиваться и неодобрительно покачивать головами. Наше поведение было греховным, что и говорить, и все-таки полученное в детстве религиозное еврейское воспитание тоже давало о себе знать. Каждый Шабат Дора благословляла свечи, а потом усаживалась покурить. Она сделала свою собственную редакцию Шулхан Арух, согласно которой свинину есть запрещалось, зато конина объявлялась кошерной. Бога не было, но полагалось поститься на Йом Кипур и есть мацу на Пасху. Итта в России сделалась атеисткой, во всяком случае, по ее собственным словам, но каждую ночь перед сном она либо бубнила молитву, либо бормотала какое-нибудь заклинание. Когда я давал ей монету, она всегда плевала на нее — от дурного глаза. Бывало, она просыпалась и заявляла: «Сегодня день будет плохой, что-нибудь нехорошее случится…» И разумеется, что-нибудь действительно случалось: или она в очередной раз ударялась, или разбивала тарелку, или рвала чулок.
Казначеем в доме была Дора. Я всегда давал ей больше, чем требовалось, так как получал денежную помощь сразу от нескольких организаций, а потом еще и от моих американских родственников. Вскоре выяснилось, что у нее образовались тайные накопления. Ее сестра, очевидно, об этом знала и тоже имела свою долю. Я часто слышал, как они шепотом ссорятся из-за денег.
Да, я забыл сказать вам о самом главном: о детях. Обе сестры хотели иметь от меня ребенка, и часто скандалы возникали именно из-за этого. Но я в этом вопросе был совершенно непреклонен. Мы фактически жили на подаяние. У меня был один ответ: «Зачем? Чтобы новому Гитлеру было кого сжигать?» Я так и не завел детей. Что касается меня, предпочитаю положить конец трагедии человеческого рода. А что касается Итты и Доры, скорее всего, ни та, ни другая просто не способны к деторождению. Такие женщины вроде мулов. Как у хасида могли вырасти такие дочери, выше моего понимания! Наверное, в наших генах все еще живет память о временах Чингисхана или черт знает кого еще!
Беда, которую мы ждали и которой так боялись, подкралась незаметно. Наши споры постепенно заглохли, уступив место унынию. Все началось с болезни Доры. Что это было, я так и не понял. Она стала худеть, и у нее появился сильный кашель. Я испугался, что это туберкулез, и отвел ее к врачу, но тот не нашел у нее ничего серьезного. Он прописал витамины, которые совершенно не помогали. Дора потеряла всякий интерес к сексу и не хотела больше участвовать в наших ночных забавах и праздных разговорах ни о чем. Она даже раздобыла где-то раскладушку и поставила ее на кухне. Без Доры Итта тоже вскоре остыла к нашей любви втроем. Вообще-то говоря, от нее инициатива никогда и не исходила, она только делала то, что велела Дора. Итта любила поесть и поспать. Во сне она громко храпела и причмокивала. В общем вышло так, что вместо двух женщин у меня не осталось ни одной. Мы молчали не только ночью, но и днем. Мы впали в уныние. Прежде меня утомляла эта никогда не прекращавшаяся болтовня, эти бесконечные пререкания и нелепые похвалы, которыми они меня осыпали, но теперь… знаете, теперь я тосковал по тем временам. Мы обсудили сложившуюся ситуацию и решили положить конец отчуждению, возникшему между нами, но одними решениями такое не поправишь. Мне казалось, что в нашем доме завелось какое-то невидимое существо, привидение, наложившее печать на наши уста и бремя — на наши души. Каждый раз, когда я хотел что-то сказать, слова застревали у меня в горле А если все-таки удавалось что-нибудь из себя выдавить, это всегда было нечто такое, что не нуждалось в ответе. На моих глазах две отъявленные болтушки превратились в настоящих молчальниц. Они вообще не открывали рта. Я тоже сделался молчуном. Прежде я мог, не особенно задумываясь, часами разглагольствовать о чем угодно, но с некоторых пор стал взвешивать буквально каждое слово, постоянно опасаясь вызвать неудовольствие. Знаете, когда я раньше читал ваши рассказы о дибуках, я только смеялся, но теперь почувствовал, что сам сделался одержимым. Я открывал рот, чтобы сделать Доре комплимент, а выходило оскорбление. Вдобавок на всех нас напала какая-то болезненная зевота. Мы целыми днями сидели и зевали, глядя друг на друга мутным взором, — действующие лица трагедии, которую не могли ни постичь, ни изменить.
К тому же я стал импотентом. Мне уже была не нужна ни та, ни другая. Лежа в постели, вместо желания я испытывал только то, что можно назвать полным отсутствием всякого желания. Часто возникало малоприятное чувство, будто у меня ледяная кожа, меня знобило. Хотя сестры и не заговаривали о моей импотенции, я чувствовал, что они по ночам внимательно прислушиваются к таинственным процессам, происходящим в моем организме: к замедлению тока крови, к какому-то общему угасанию и усыханию всего и вся. А с некоторых пор в темноте мне стало мерещиться некое существо, как будто бы сотканное из паутины. Это было нечто высокое, тощее, с длинными патлами, какой-то бесплотный скелет с дырками вместо глаз и черным провалом рта, искривившимся в беззвучном хохоте. Я старался убедить себя, что это просто нервы. Да и что еще это могло быть? В привидения я не верил и теперь не верю. Просто в какой-то момент я на собственном опыте убедился, что наши мысли и чувства могут материализоваться и превращаться в почти осязаемые сущности. Знаете, у меня до сих пор мороз по коже, когда я об этом вспоминаю. Я никому еще этого не рассказывал — вам первому и, уверяю вас, последнему.
Это произошло ночью 1948 года, весной. В эту пору в Париже по ночам бывает жутко холодно. Мы погасили свет и легли — я на раскладушке, Дора на диване, Итта на кровати. Такой холодной ночи я не припомню, в лагерях и то, кажется, было теплее. Мы укрылись всем, чем только можно: пледами, покрывалами, но ничего не помогало. Я обмотал ноги свитером и положил сверху зимнее пальто. Итта и Дора тоже соорудили себе какие-то гнезда из одеял. Все это мы проделывали, не произнося ни единого словами эта гнетущая тишина сообщала нашим действиям привкус такой отчаянной безысходности, что просто невозможно передать. Я совершенно отчетливо помню, как, лежа в постели, вдруг почувствовал, что наказание придет именно этой ночью, и молился, чтобы оно миновало. Меня трясло от холода — и дело было, конечно, не только в заморозках, но прежде всего в состоянии моих нервов. Глазами я искал в темноте «тень» — так я прозвал это бесплотное чудовище из паутины, — но разглядеть никого не мог. В то же время я знал, что оно где-то здесь — либо в углу, либо даже за спинкой кровати. «Не будь идиотом! Привидений не бывает, — мысленно убеждал я себя. — Если Гитлер уничтожил шесть миллионов евреев, а Америка после этого посылает миллиарды долларов на восстановление Германии, в мире нет никаких других сил, кроме материальных. Привидения не допустили бы такой несправедливости…»
Мне захотелось помочиться, а уборная была в коридоре. Обычно, если нужно, я могу и потерпеть, но тут позыв был слишком настоятельным. Я встал с раскладушки и поплелся к двери. Не успел я сделать и несколько шагов, как кто-то преградил мне дорогу. Дорогой мой, мне известны все возражения, вся эта психологическая дребедень, — но то, что тогда встало у меня на пути, не было просто галлюцинацией. Я слишком испугался, чтобы закричать. Да и вообще — кричать не в моих правилах. Я думаю, я бы не закричал, даже если бы он стал меня душить. Да и что толку? Кто бы мог мне помочь? Две полубезумные сестрицы? Я попытался его оттолкнуть и почувствовал, что мои руки наткнулись на что-то, отдаленно напоминающее резину, тесто или какую-то пену. Бывают страхи, от которых не убежишь. Между нами завязалась настоящая схватка. Я оттолкнул его, и он немного подался назад, хотя и не прекратил сопротивления. Я помню, что, пожалуй, даже еще больше, чем призрака, я боялся того шума, который могли бы поднять сестры. Сколько все это длилось, я точно сказать не могу — может быть, минуту, может быть, всего несколько секунд. В какой-то момент мне показалось, что я умираю, но нет: стиснув зубы, я продолжал упорно сражаться с этим демоном, духом, или как там его еще назвать. Холода я уже не чувствовал. Наоборот, мне стало жарко. Пот лил с меня так, словно меня окатили из душа. Почему сестры не подняли крика, не могу понять. Что они не спали — совершенно точно. Может быть, они просто онемели ют ужаса. И вдруг он меня ударил и тут же пропал — причем, как я это ясно почувствовал, вместе с моим членом. Неужели он его оторвал? Я лихорадочно ощупал себя. Нет, нет, он его только вмял, но так глубоко, что тот как бы ввернулся внутрь. Что вы на меня так смотрите? Я не сумасшедший и тогда тоже не был сумасшедшим. Я отчетливо понимал, что это нервы, просто определенное состояние нервов, воплотившееся в некую сущность. Эйнштейн утверждает, что масса — вид энергии. Я бы сказал, что масса — вид сжатого переживания. Неврозы материализуются и принимают конкретные вполне материальные очертания. Переживания становятся или являются телами. Вот откуда эти ваши дибуки, лешие, домовые.