Зеленые холмы Африки - Хемингуэй Эрнест Миллер 3 стр.


— А вы?

— У меня много других интересов. Жизнью своей я очень доволен, но писать мне необходимо, потому что, если я не напишу какого-то количества слов, вся остальная жизнь теряет для меня свою прелесть. — А что (вам) нужно?

— Мне нужно писать — и как можно лучше, и учиться в процессе работы. И еще я живу жизнью, которая дает мне радость. Жизнь у меня просто замечательная.

— Охота на куду?

— Да, охота на куду и многое другое.

— А что — другое?

— Много чего — разное.

— И вы знаете, что вам нужно?

— Да.

— Значит, вам действительно доставляет удовольствие делать то, что вы делаете сейчас, — такая чепуха, как охота на куду? — Не меньше, чем посещение Прадо.

— По-вашему, одно стоит другого?

— И то и другое мне необходимо. Не говоря обо всем прочем. — Ну конечно, иначе и быть не может. Но неужели это действительно что-то дает вам?

— Дает.

— И вы знаете, что вам нужно?

— Безусловно. И то, что мне нужно, я получаю.

— Но это стоит денег.

— Деньги я всегда заработаю, и кроме того, мне здорово везет.

— Значит, вы счастливы?

— Да, пока не думаю о других людях.

— Значит, о других вы все-таки думаете?

— Да, конечно.

— Но ничего для них не делаете?

— Ничего не делаю.

— Совсем ничего?

— Ну, может, так, самую малость.

— А как вы считаете — ваша писательская работа стоит того, чтобы ею заниматься, может она служить самоцелью?

— Да, конечно.

— Вы в этом уверены?

— Абсолютно.

— Такая уверенность, должно быть, очень приятна. — Да, очень приятна, — сказал я. — Это единственное, что приятно в писательской работе без всяких оговорок.

— Беседа принимает весьма серьезный оборот, — сказала моя жена.

— Это очень серьезная тема.

— Вот видите, есть же такие вещи, к которым он относится серьезно, — сказал Кандиский. — Я ведь знал, что для него существуют и другие серьезные проблемы, помимо куду.

— Почему сейчас все стараются обойти этот вопрос, отрицают его важность, доказывают, что здесь ничего не добьешься? Только потому, что это очень трудно. Для того чтобы это стало осуществимо, требуется наличие слишком многих факторов.

— О чем это вы?

— О том, как можно писать. О том уровне прозы, который достижим, если относиться к делу серьезно и если тебе повезет. Ведь есть четвертое и пятое измерения, которые можно освоить.

— Вы так думаете?

— Я это знаю.

— А если писатель достигнет этого, тогда что? — Тогда все остальное уже не важно. Это самое значительное из всего, что писатель способен сделать. Возможно, он потерпит неудачу. Но какой-то шанс на успех у него есть.

— По-моему, то, о чем вы говорите, называется поэзией. — Нет. Это гораздо труднее, чем поэзия. Это проза, еще никем и никогда не написанная. Но написать ее можно, и без всяких фокусов, без шарлатанства. Без всего того, что портится от времени.

— Почему же она до сих пор не написана?

— Потому что для этого требуется наличие слишком многих факторов. Во-первых, нужен талант, большой талант. Такой, как у Киплинга. Потом самодисциплина. Самодисциплина Флобера. Потом нужно иметь ясное представление о том, какой эта проза может быть, и нужно иметь совесть, такую же абсолютно неизменную, как метр-эталон в Париже, для того чтобы уберечься от подделки. Потом от писателя требуется интеллект и бескорыстие, и самое главное-умение выжить. Попробуйте найти все это в одном лице при том, что это лицо сможет преодолеть все те влияния, которые тяготеют над писателем. Самое трудное для него, — ведь времени так мало, — это выжить и довести работу до конца. Но мне бы хотелось, чтобы у нас был такой писатель и чтобы мы могли прочесть его книги. Ну как? Поговорим о чем-нибудь другом? — Нет, мне очень интересно вас слушать. Я, разумеется, не со всем могу согласиться.

— Ну, разумеется.

— А что, если выпить чего-нибудь покрепче? — спросил Старик. — Думаю, поможет?

— Нет, вы сначала скажите, что именно, что конкретно губит писателей. Мне надоел этот разговор, превращавшийся в интервью. Ладно, интервью так интервью, и поскорее кончим. Необходимость облекать в закругленные предложения тьму всего совершенно неуловимого, да еще до завтрака, это черт знает что.

— Политика, женщины, спиртное, деньги, честолюбие. И отсутствие политики, женщин, спиртного, денег и честолюбия, — глубокомысленно проговорил я.

— Теперь действительно все проще простого, — сказал Старик. — Спиртное. Вот чего я не понимаю. Вот что всегда казалось мне бессмысленным. По-моему, пить — это слабость характера, и больше ничего.

— Так завершаешь день. В этом есть много хорошего. Вам никогда не хотелось сменить свои воззрения?

— Давайте выпьем, — сказал Старик. — М'Венди! Старик если и пил перед завтраком, так только по ошибке, и я понял, что он хочет прийти мне на помощь.

— Давайте все выпьем, — сказал я.

— Я непьющий, — сказал Кандиский. — Пойду лучше принесу из своего грузовика свежего масла к завтраку. Оно у меня только что из Кандоа, несоленое. Прекрасное масло. А вечером угощу вас десертом по-венски. Мой повар научился его готовить.

Он ушел, а моя жена сказала:

— Откуда в тебе столько глубокомыслия? И что это за женщины? Как это прикажешь понимать?

— Какие женщины?

— Ты говорил про женщин.

— А ну их к черту, — сказал я. — Это те самые, с которыми путаешься, когда бываешь в подпитии.

— Ах, вот чем ты тогда занимаешься!

— Да не-ет.

— Я в подпитии ни с кем не путаюсь.

— Ладно, чего там, — сказал Старик. — Допьяна никто из нас еще не напивался. Ну и болтун этот тип!

— Когда начинает говорить бвана М'Кумба, тут не больно разболтаешься.

— Меня схватила словесная дизентерия, — сказал я. — А как быть с грузовиком? Сможем мы его вытянуть, не загубив собственного?

— Отчего же, конечно, сможем, — сказал Старик. — Когда наш вернется из Хандени.

В то время как мы, сидя под зеленым тентом в тени развесистого дерева и наслаждаясь прохладным ветром, уплетали свежее масло, отбивные из газельего мяса с картофельным пюре, зеленую кукурузу и консервированные фрукты, Кандиский объяснял нам, почему здесь столько переселенцев из Восточной Индии.

— Видите ли, во время войны сюда были переброшены индийские войска. Из Индии их пришлось удалить, так как власти боялись нового мятежа. Ага-хану[2] было обещано, что, поскольку индийцы воевали в Африке, они получат право свободно селиться здесь и приезжать по делам. Нарушить обещание уже нельзя, и теперь индийцы почти начисто вытеснили отсюда европейцев. Они здесь денег не тратят и все отсылают в Индию. Сколотят капиталец и возвращаются на родину, а вместо них приезжают их бедные родственники, чтобы продолжать грабить страну.

Старик слушал молча. Он никогда не позволял себе за столом вступать в спор с гостем.

— Это все ага-хан, — продолжал Кандиский. — Вы американец. Вы представления не имеете обо всех этих махинациях. — Вы воевали под начальством фон Леттова?[3]

— спросил Старик.

— С самого начала и до конца.

— Он был храбрый человек, — заметил Старик. — Я преклоняюсь перед ним.

— Вы тоже воевали? — спросил Кандиский.

— Да.

— Ну, а я невысокого мнения о фон Леттове, — сказал Кандиский. — Да, он сражался, и сражался лучше других. Когда мы нуждались в хинине, он приказывал отбить медикаменты у противника. Провиант и снаряжение добывал так же. Но потом он перестал заботиться о солдатах. После войны я попал в Германию: ездил туда хлопотать о возмещении убытков. «Вы австриец, — сказали мне. — Обратитесь к австрийским властям». Я поехал в Австрию. «Зачем же вы воевали? — спросили меня там. — Нас это не касается. А если завтра вам вздумается поехать на войну в Китай? Это ваше личное дело. Мы ничем не можем вам помочь».

«Но ведь я пошел на войну из патриотизма, — возражал я с дурацким упорством. — Я воевал, где было возможно, потому что я австриец и знаю свой долг». — «Ну что ж, — ответили мне. — Это похвально. Но мы не можем оплачивать ваши благородные порывы». Меня долго посылали от одного к другому, но я так ничего и не добился. Все же я очень люблю Африку: я здесь все потерял, но у меня есть то, чего нет ни у кого в Европе. Мне здесь все интересно! Туземцы, их язык… У меня много тетрадей с записями. И, кроме того, я чувствую себя здесь настоящим королем. Это очень приятно. Просыпаюсь утром, протягиваю ногу, и бой надевает на нее носок. Потом протягиваю вторую ногу, и он надевает второй носок. Я вылезаю из-под москитной сетки, и мне тут же подают штаны. Разве это не роскошная жизнь?

— Да, конечно.

— Когда вы приедете сюда снова, мы станем путешествовать и изучать жизнь туземцев. И совсем не будем охотиться, разве только для пропитания. Глядите, я покажу вам один местный танец и спою песню. Пригнувшись, то вскидывая, то опуская локти и согнув колени, он, подпевая, засеменил вокруг стола. Получилось в самом деле очень мило. — Это лишь один танец из тысячи. Ну а теперь я пойду. Вам надо поспать.

— Это не к спеху. Посидите.

— Нет. Ложитесь спать. Я тоже прилягу. Масло я возьму, чтобы оно не растаяло от жары.

— Увидимся за ужином, — сказал Старик.

— А теперь спите. До свидания. Когда он ушел. Старик сказал:

— Я не верю тому, что он наболтал тут про ага-хана.

— Однако это похоже на правду.

— Конечно, он обижен. Ничего нет удивительного. Фон Леттов был дьявол, а не человек.

— Он очень умен, этот австриец, — сказала моя жена, — и так хорошо говорит о туземцах. А вот об американских женщинах он очень плохого мнения. — Я тоже, — отозвался Старик. — В общем, этот парень молодчина… А вам, пожалуй, и в самом деле не мешает вздремнуть. Ведь выезжать придется около половины четвертого.

— Да. Велите разбудить меня.

Моло поднял заднюю полу палатки, подпер ее палками, чтобы было больше воздуха, и я улегся с книгой. Свежий ветерок врывался внутрь, под нагретую парусину.

Когда я проснулся, пора было ехать. По небу плыли темные тучи, и было очень жарко. Проводники упаковали в ящик из-под виски жестянки с консервированными фруктами, пятифунтовый кусок жареного мяса, хлеб, чай, небольшой чайник, несколько банок сгущенного молока и четыре бутылки пива. Кроме того, они прихватили брезентовый мешок с водой и подстилку, которая должна была заменить нам тент. М'Кола положил в машину двустволку. — Не спешите возвращаться, — сказал Старик. — Мы будем терпеливо ждать.

— Хорошо.

— Наш грузовик доставит этого славного малого в Хандени. А своих людей он отправит вперед пешком.

— Вы уверены, что машина не подведет? Надеюсь, вы делаете это не только потому, что Кандиский — мой знакомый? — Надо же помочь ему выбраться. Грузовик вернется к вечеру. — А Мемсаиб все еще спит, — сказал я. — Может быть, она захочет прогуляться и пострелять цесарок?

— Я здесь, — отозвалась моя жена. — Не беспокойся о нас. Ох, как мне хочется, чтобы охота сегодня была удачна!

— До послезавтра не высылайте людей на дорогу искать нас, — сказал я.

— Если найдем подходящее место, мы задержимся.

— Ну, счастливого пути!

— Счастливо оставаться, дорогая. До свидания, мистер Джексон.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Мы покинули свой тенистый лагерь и по дороге, которая змеилась, точно песчаная река, двинулись вслед за вечерним солнцем на запад мимо густой чащи кустарника, подступавшей к самой обочине, мимо невысоких бугров, то и дело обгоняя группы людей, шедших на запад. Одни совершенно голые, если не считать тряпки, стянутой узлом на плече, несли луки и колчаны со стрелами. Другие были вооружены копьями. Те, кто побогаче, прикрывались от солнца зонтиками, а белая ткань, служившая им одеждой, ниспадала широкими складками; женщины брели следом, нагруженные горшками и сковородками. Впереди словно плыли в воздухе тюки и связки шкур на головах туземцев. Все эти люди бежали от голода.

Я выставил ноги из кабины, подальше от нагретого мотора, надвинул на лоб шляпу, заслонив глаза от яркого солнца, и глядел из-под ее полей на дорогу, на путников, внимательно следил за просветами в кустарнике, чтобы не прозевать какого-нибудь зверя, а машина тем временем шла все дальше на запад.

В одном месте кустарник был выломан, и мы увидели на полянке трех небольших самок куду. Серые, брюхастые, с маленькими головами на высоких шеях и длинными ушами, они стремглав кинулись прочь и скрылись в чаще. Мы вылезли из машины и осмотрели все вокруг, но следов самца найти не удалось.

Чуть подальше стая быстроногих цесарок пересекла дорогу, они бежали, как рысаки, высоко вскинув неподвижные головы. Когда я выскочил из машины и кинулся за ними, они взмыли в воздух, плотно прижав ноги к грузным телам, хлопая короткими крыльями, и с громкими криками полетели к лесу. Я выстрелил дуплетом, и две птицы тяжело плюхнулись на землю. Они еще отчаянно трепыхались, но тут подоспел Абдулла и, по мусульманскому обычаю, отрезал им головы, чтобы мясо можно было есть правоверным. Он положил цесарок в машину, где сидел М'Кола, смеясь благодушным старческим смехом надо мной и над глупостью всех, кто стреляет птиц; так он смеялся всякий раз при моих постыдных промахах, которые очень его потешали. Хотя сегодня я не промахнулся, он все же и тут нашел повод для шуток и веселья, как и тогда, когда мы убивали гиену. М'Кола смеялся всякий раз, видя, как падает убитая птица, а уж если я промазывал, он просто надрывался от смеха и отчаянно тряс головой.

— Спросите у него, какого черта он гогочет? — сказал я однажды Старику. — Что ему смешно?

— Бвана, — ответил М'Кола и затряс головой. — И птички.

— Это вы кажетесь ему смешным, — объяснил Старик.

— Ну, ладно, пусть я смешон. Однако он меня порядком злит. — Вы кажетесь ему очень смешным, — повторил Старик. — А вот мы с Мемсаиб никогда не стали бы над вами смеяться. — Стреляйте теперь сами.

— Ну нет, ведь ты признанный истребитель птиц. Ты же сам себя признал, — сказала Мемсаиб.

Так моя охота на птиц стала у нас поводом для шуток. Если выстрел был меткий, М'Кола насмехался над птицами, тряс головой, хохотал и руками показывал, как птица перевернулась в воздухе. Но стоило мне промахнуться, как мишенью его насмешек становился уже я. М'Кола ничего не говорил, только смотрел на меня и корчился от смеха.

Лишь гиены казались ему забавнее.

Очень смешила его гиена, когда она среди бела дня бежала по равнине вприпрыжку, бесстыдно волоча набитое брюхо, а если ей всаживали пулю в зад, делала отчаянный скачок и летела вверх тормашками. М'Кола хохотал, когда гиена останавливалась вдалеке, около соленого озера, чтобы оглянуться назад, и, раненная в грудь, валилась на спину, вверх набитым брюхом и всеми четырьмя лапами. А сколько смеха вызывал этот отвратительный остромордый зверь, когда выскакивал из высокой травы в десяти шагах от нас! Гремел выстрел, и гиена начинала вертеться на месте и бить хвостом, пока не испускала дух.

М'Кола забавлялся, глядя, как гиену убивали почти в упор. Ему доставляли удовольствие веселое щелканье пули и тревожное удивление, с которым гиена вдруг ощущала смерть внутри себя. Еще занятнее было, когда в нее стреляли издали, и она, словно обезумев, начинала кружиться на месте в знойном мареве, висевшем над равниной, кружиться с молниеносной быстротой, означавшей, что маленькая, никелированная смерть проникла в нее. Но самая бурная потеха для М'Кола — при этом он начинал махать руками, тряс головой, хохотал и отворачивался, словно стыдясь за подстреленного зверя, — истинный разгар веселья начинался после настоящего мастерского выстрела, когда гиена, раненная на бегу в заднюю часть туловища, начинала бешено кружиться, кусая и терзая собственное тело до тех пор, пока у нее не вываливались внутренности, а тогда она останавливалась и жадно пожирала их.

Назад Дальше