– Больно самолюбив этот малый, – вздыхал Благовещенский. – И самоуверен.
– Полностью согласен, – парировал Зыбин, – но его личность ничего не решает. Нам нужна масса, и, как только она появится, мы все переделаем, мы возьмем власть в свои руки. Как полагаете, Федор Иванович?
– Пока никак, если честно. По поводу взятия власти «потом» у нас есть печальный опыт. Потом не бывает ничего. К тому же я не понимаю, к чему эта конспирация? Если мы все равно без немцев не в состоянии решить проблему, то нужно сразу ставить их перед фактом. Штрикфельд готов к любому открытому разговору.
– Э, батенька, это он с вами открыт, с белой косточкой. А с нами, грешными, вряд ли.
– Гораздо хуже будет, если это откроется как заговор.
– Но мы дали слово…
– Увы.
По всем баракам шли глухие споры не только о сути и задачах организации, но и вещах достаточно формальных и в условиях лагеря вообще необязательных: флаге, названии, подотделах. В головах большинства царила полная каша. Так Трухину с Благовещенским никоим образом не удалось отстоять самостоятельный флаг, и большинством голосов приняли дикий вариант русского дореволюционного торгового триколора, но с трудовыми серпом и молотом в верхнем углу. Но еще бог бы с ним с флагом, которого все равно как не было, так и нет, и идти с ним тоже некуда. Гораздо серьезней оказалась внутрипартийная борьба. Трухин, всегда избегавший любой политики и считавший, что порядочный человек ею не занимается, оказался втянутым в самые бессмысленные, а потому опасные споры.
Весь офлаг мог смело сверять часы, когда в половине четвертого пополудни по центральной аллее меж старыми бараками прогуливались две фигуры: двухметровая Трухина в старой, но все же с шиком сидевшей советской генеральской форме, и крошечная Мальцева в неизвестно откуда полученном штатском. Первая вышагивала, неся корпус и голову почти неподвижно, вторая наскакивала петушком.
– Партия строится лишь на железной дисциплине, вам ли того не знать? – шипел Мальцев. – И у нас есть прекрасные образцы, не побоюсь этих сравнений.
– Ну, милееейший, – растягивая гласные, как в разговоре с официантом или кучером, улыбнулся Трухин, – мне того никак знать невозможно, ибо никогда ни в какой партии не состоял. В гимназии соблазнялся эсерством – да Бог миловал. А, во-вторых, настоящая русская партия и не должна брать себе в образцы никакие иные, тем паче запятнавшие себя именно борьбой с русским народом… Вот добились вы названия российской – и что? Почему российской, а не русской? Боитесь, что немцы обвинят в национализме? Ворон ворону глаз не выклюет. И что за абсурд «народно-трудовая»? Что это за двухголовый монстр, когда есть просто два русских хороших и всем понятных слова: народная и трудовая? Или вы рассчитываете только на образованных людей? Тогда и затевать не стоило.
– Знаете, ваше прекраснодушие уже погубило Россию! И не раз, между прочим! Нет, у нас есть только два примера: ВКПб и НСДАП. Структурированная, проверенная форма, подотчетность…
– …знаю-знаю, что вы сейчас скажете! Подчинение меньшинства большинству и весь этот демократический централизм. Это, милееейший, хорошо в армии, а не в свободном сообществе свободных людей.
– Свободных людей! – весь так и передернулся Мальцев. – Да где вы их видели и видите, генерал?! Эти? – Он махнул в сторону нескольких, судя по возрасту, лейтенантов, куривших одну папиросу на всех и полностью поглощенных счетом затяжек у каждого. – Или в Советах, среди своей офицерни, которые пили, дебоширили да баб насиловали? Это не люди, генерал, это, в чем совершенно согласен с немцами, просто унтерменши. А потому и стоять во главе партии должны немцы.
– Я уже в курсе, милейший. Кстати, вот он идет, ваш юберменш. – Трухин лениво повернулся в сторону подходившего к ним стройного молодого офицера.
Мальцев выкинул руку, а Трухин небрежно поднес свою к фуражке.
– Добрый день, – весело, с любопытством переводя взгляд с одного на другого, поздоровался немец. – Рад, что две стороны одного дела пытаются найти общий язык. Зондерфюрер[37] фон Зиверс, – представился он Трухину. – Не жду взаимного ответа, поскольку документы ваши читал и с господином Штрик-Штрикфельдом беседовал. Впрочем, у меня к вам есть еще вопросы, прежде чем сообщу вам приятную новость. – Зиверс неожиданно перешел на немецкий:
– Herr Truchin, ich weiss, dass Strickfeld schon mit Ihnen daruber gesprochen hat, aber wir haben neues Material erhalten und wollen eine Antwort.
– Ich bin bereit, Ihnen Ihre Fragen zu beantworten. Nach Moglichkeit, versteht sich.
– Wie uns bekannt ist, wurde der Dekan Ihrer besonderen Fakultat im Juli 1937 verhaftet. [38]
– Leider, ja. Das ist mir bekannt.
– Ist Ihnen dann ebenfalls bekannt, dass er bei der Anhorung ausserte, er sei vor einem Jahr mit Ihnen auf einer Kriegsinspektionsreise gewesen…
– Kriegsinspektorenreise, Sonderfuhrer.
– …und habe dort den Oberleiter des Oberst-Lehrganges von Truchin mit dem Ziel einer Verschworung fur eine antisowietisch-faschistische Organisation angeworben. – Зиверс сделал паузу, желая насладиться произведенным впечатлением, но надменное лицо Трухина оставалось равнодушным. – Was sagen Sie dazu?
– Ich sage nur, dass die Aussagen des ungluckseligen Pavlovs moglicherweise die einzigen waren. Oder auch, dass ich keinen hohen Rang hatte, ich war nicht Mitglied der Partei. Ich bitte Sie, wer braucht mich schon?
– Und dennoch gibt es Hunderte wie Sie, und sogar solche mit tieferem Rang.
– Ich kann Ihnen nicht mehr berichten, Sonderfuhrer. Und meinen Bruder, Sergej, haben sie ein Jahr vor dem Krieg gegen Finnland trotzdem festgenommen und erschossen. Also… entschuldigen Sie, Sonderfuhrer.
– Aber Truchin, Sie haben meine Neuigkeit nicht mal zu Ende gehort![39] – крикнул ему в спину Зиверс.
– Ich hore.
– Die Leitung hat die russische Diaspora in Berlin um Hilfe gebeten. Bald werden Postsendungen eintreffen…
– Danke, мне вполне хватает пайка.
– …und die Gottesdienste werden erlaubt werden[40].
И губы Трухина свел мучительный спазм.
Господи, сколько он не молился в открытую? Перед глазами запрыгали разноцветные огоньки лампадок в комнате у няни, куда он заходил вечером, уже простившись с родителями. Они казались светом волшебного царства, великого царства справедливости и добра на всей земле. Голые коленки на сухом теплом полу, старательно вжимаемые в плечи и лоб детские пальцы, сладкие слова, повторяемые за няней… Владыко, прости беззакония наша… Неужели так и прощал? Огоньки незаметно превратились в розовое зарево Пасх. Братья в гимназических мундирах, отец, прикалывающий перед зеркалом ордена, мать в шелке, с напудренными волосами. Они никогда не ездили на эту службу, а шли пешком. Упоительно было идти светящимися каждым домом улицами, когда из всех дворов под лай собак, под скрип калиток вытягивался праздничный народ, а меж деревьями сверкали усеянные фонариками колокольни. Сплошным гулом ревели колокола, но все их медные голоса перекрывал тысячепудовый бас собора. Земля вокруг храма уставлена глиняными плошками, а чуть подальше, на самом берегу пылали бочки из-под нефти и смолы, и от их огней красные стены церкви пылали еще жарче. Волга расстилалась черным зеркалом, хрустели льдины, струились звезды… Он был в самом центре готового свершиться чуда. А потом отходила заутреня, и начиналось христосование, священники и клир стояли на амвоне, а перед ними лился бесконечный людской поток. Троекратные поцелуи, красные яички из руки в руку, бельевые корзины разноцветных яиц… Там, на Дебре, он впервые поцеловал крестным поцелуем Валечку… А на улице уже заря, от которой розовеют вывернутые на берег сахаристые льдины, гудят пустынные площади. На Губернаторском родителей, сестру и няню уже ждала карета, а они с братьями возвращались опять пешком, по бульвару уже насвистывали птицы… И он ни за что не отдаст этих воспоминаний.
А сегодня Покров, как он смел забыть?!
И, вернувшись в барак, Трухин быстро и практически без помарок набросал программу новой партии, цель которой заключалась в свержении советской власти и установлении демократического строя в России.
Завтра эта бумага ляжет на соответствующий стол, потом, скорее всего, пойдет по соответствующим инстанциям – словом не затеряется. И обратной дороги уже не будет.
Да и какой, собственно, дороги? Куда? Какие есть варианты?
Забиться в свой кокон, выжидать и выживать, приспосабливаясь к обстоятельствам? А разве последние двадцать с лишним лет он жил как-то иначе, разве не устал смертельно от такого существования? Да ничем хорошим оно в нынешних обстоятельствах не обернется.
Героический побег в духе генерала Корнилова? Но Лавру Георгиевичу было куда бежать, и главное – зачем.
Сопротивляться? Как? Не большевистское же подполье устраивать, в самом деле?..
Перед Федором открывался лишь один путь – безрадостный путь князя Курбского. Правда, те, под чью руку отошел мятежный боярин, разве что вздорностью своей и спесью выделялись из прочих, тогда как
28 сентября 1941 года
Стази сидела у окна и бездумно смотрела на проходившую мимо нее в самом прямом и в самом переносном смысле жизнь чужого провинциального городка. Если бы не появлявшиеся иногда офицеры и развевающиеся кое-где флаги со свастикой, она вполне могла бы представить себя какой-нибудь русской путешественницей. Мирная осень с преобладанием красного за счет множества виноградников, чадолюбивые мамаши, кухарки с корзинами, старики в шапках с перьями и голыми коленками. Она изучила уже все маршруты местных обывателей, знала, какую пивную они предпочитают и у какого зеленщика берут овощи. Это было единственным развлечением.
Попав в это бывшее католическое училище, где разместили интернированных, как предпочиталось здесь говорить, Стази искренне удивилась. Она ожидала барака или съемной квартиры, оказалась же в старинном здании с гулкими каменными коридорами, ледяными дортуарами и огромной столовой, своими размерами и помпезностью явно не соответствовавшей тому рациону, что предлагался. Эрзац-кофе, эрзац-хлеб, эрзац-суп. Но приученная родителями к большой умеренности в еде – ибо чревоугодие считалось просто-напросто неприличным для приличного человека – Стази почти не страдала от голода. Гораздо хуже обстояло дело с одиночеством. Уединиться было невозможно: в ее дортуаре стояло девять кроватей.
Она считалась старожилкой. Когда Стази привели в дортуар, то она обнаружила лишь единственную девушку, читавшую у окна книгу. Это была Библия, ибо иных книг не то не разрешалось, не то просто не имелось.
– Серайна, – представилась девушка, но по выговору Стази поняла, что она не немка. Действительно Серайна оказалась бельгийкой. Она была весела, ровна, неприхотлива, и только много позже Стази поняла, что поддерживало в ней эту невозмутимость. Серайна яростно ненавидела нацизм и немцев и считала, что только так она сможет выжить. Выжить, чтобы мстить. Ее маленькая растоптанная родина взывала о мести, и Стази искренне ей завидовала. Счастлив тот, кто любит свою родину без ненависти.
Серайна, которую Стази стала называть просто Аней, быстро ввела ее в курс дела. Сюда, в Вюрцбург, свозились совершенно свободно владеющие немецким языком женщины – по преимуществу молодые – чтобы работать по обслуживанию массы концентрационных лагерей для пленных. С другими странами все давным-давно было определено и работало по накатанным схемам. Женевская конвенция, Красный Крест, католические организации…
– Но теперь машина дает сбой, – радостно пояснила Аня. – С востока течет такая река пленных, не регулируемая никакими правилами, что они в растерянности, они захлебываются!
Но то, что вызывало такую радость у бельгийки, тяжким камнем легло на душу Стази. Массы пленных означали поражение. Ходили слухи, что Ленинград практически сдан, на очереди Москва.
И действительно, поначалу работы было много, очень много. Август с его жарой слился для Стази в одну бесконечную пыльную дорогу по фильтрационным пунктам и солдатским лагерям. Вопросы, ответы, почти всегда одинаковые, море грязных, потерянных, жалких молодых лиц, ничего толком не понимающих. И только иногда Стази видела в толпе значительные лица людей около сорока, по сверкающим, с трудом гасимым глазам которых было ясно, что они все понимают: и что происходит – и что их ждет. Попадались и совсем мальчишеские, что горели неприкрытой ненавистью.
А ночами Стази сидела, раскачиваясь на кровати, накручивая до боли волосы на висках, и с тоской твердила названия котлов или просто местностей, откуда брались эти пленные. Киев, Гродно, Демянск, Палдиски, Красногвардейск, Смоленск, Ржев, Пушкин… Боже мой, Пушкин! И все же им повезло: последнее, что они видели, была не тинистая река, заросшая осокой, а вечная бирюза Екатерининского собора!
Прибавилось и переводчиц. Появилось несколько француженок, впрочем, державшихся особняком и даже пользовавшихся определенными привилегиями, польки и даже одна американка, уж непонятно каким образом оказавшаяся в Европе да еще и в плену. Впрочем, Стази и Серайна подозревали, что она доброволка. Правда, Кристе приходило огромное количество посылок со всевозможными консервами, о существовании которых Стази никогда даже не подозревала, и американка щедро делилась с товарками. Прибыла и еще одна советская, тихая и красивая украинка, с огромными испуганными глазами, дочь степного колониста из немцев. Она молчала и всегда стояла или ходила по дортуару – сидеть на кроватях днем, как в тюрьме, было категорически запрещено – словно застывшая, глядя куда-то в себя.