Он сел, прислонившись к нагретым доскам, и согнул ноги, превратившись в гигантского кузнечика, каких, бывало, ловили они в Шахове августовскими вечерами. Именно в такой вечер ловли кузнечиков – а для него, гимназиста-восьмиклассника, это была уже, скорее, ловля взглядов Валечки Гуссаковской – в доме послышался пронзительный крик горничной. В кабинете стоял отец и дрожащими руками пытался отодвинуть от себя по сукну стола сероватую бумагу.
– Кочковизни… Кочковизни… – синеющими губами твердил старик, а они все – Серж, Ваня, Маша, Валечка с Александром и он – стояли полукругом, пока Маша не догадалась схватить бумагу и прочесть. Алеша, старший, любимый, ушедший на войну через четыре дня после ее объявления, был убит в Польше при переправе у фольварка Кочковизни. Тело оказалось разнесено снарядом в клочья, и хоронить было нечего. В этот день исчезла страна Панголия, закончилась так никогда и не высказанная любовь к Валечке, и жизнь весенним ручьем понеслась по другому руслу.
Следующий по старшинству сын традиционно должен был заниматься наукой, но для Сергея, еще в пятом году попавшего под надзор, столичные университеты оказались закрыты. Следовало поступать ему, Феде. Душа не лежала, но верность традиции, на которой держится род… и летом пятнадцатого он оказался на юридическом в Москве. Гордость курса, кумир барышень, легкий, летящий, словно в вечном танце, Тео…
– Не жабься, генерал, – прервал его кашляющий голос соседа по бараку.
– Все мы здесь генералы, – усмехнулся Трухин и вытащил штрикфельдовскую пачку. – Что не спите? Грехи наши тяжкие давят?
Пехотный генерал Солодухин, сдавшийся едва ли не с развернутым знаменем, не вызывал у Трухина симпатии, но провоцировал любопытство, подогреваемое еще и сознанием того, что сам он так не смог бы. Ни как офицер, пусть даже и советский, ни как дворянин.
– Грехи пусть их давят, усатых, – огрызнулся Солодухин. – На мне греха нет. То, что оставалось, сберег, крови зря не пролил.
– А присяга?
– А для тебя, генерал, присяга важней или люди? Живые, между прочим, люди, братушки, с той же земли выросшие, того же лиха хлебнувшие, с младенчества одну заботу и нужду знавшие?
– Ну если б так рассуждали все полководцы, – рассмеялся Трухин.
– И правильно бы делали, если б так рассуждали, меньше б дерьма на свете было.
– И для чего же вы их спасли, позвольте полюбопытствовать? Для мирного труда на благо рейха? Или для пушечного мяса в русских легионах, о существовании которых еще бабушка надвое сказала?
– А ты не финти, генерал, – опять обозлился Солодухин. – Ты сам-то для чего здесь?
– Я? – Трухин улыбнулся в начинающее наливаться бледно-розовым светом небо. – Я – чтобы ранним утром выйти на крыльцо, прислониться виском к белой колонне и почувствовать, что мир гармоничен, свят и прост. Да, впрочем, вы не поймете. Спокойной ночи.
– Малахольный, твою мать! – услышал он уже в бараке.
9 июля 1941 года
Всю последующую неделю Стази удивлялась лишь одному: как она, всегда и везде превыше всего ценившая индивидуальность и личную свободу, теперь почти с наслаждением ощущает себя песчинкой огромного, невесть куда двигающегося бархана. Не надо было ни думать, ни принимать решения, ни нести ответственность. Все то, к чему с детства приучали ее мать и родовые истории, терявшиеся где-то в темных временах опричнины, стало вдруг ненужным и неважным. А теперь ей надо было лишь отработать красивую стойку с ладонью у виска да обрести уменье изящно разворачиваться на каблуках офицерских сапог. Сапоги эти, конечно, были не по форме, но солдатская кирза вызывала омерзение, и она тут же свистнула паре поклонников. На следующий день прелестные, мягкие, тут же вызывающее желание погладить юфтевые сапожки с благородным тусклым блеском стояли перед Стази – и она посчитала, что ее военная карьера удалась. Всяческие – и по большей части достаточно бестолковые – указания, которые давал ей тот самый Канель из таинственного отдела, не открывали перед ней ничего нового и казались простой формальностью. Он твердил о долге, о присяге, о победе, о расплодившихся вокруг шпионах, но о деле говорил очень мало. Да и какое было у нее впереди дело? Переводить, скромно стоя в уголке при допросах? А и будут ли еще эти допросы, когда немцы прут железной лавиной и допрашивают пока больше наших? Вон Колечка Хайданов, тот самый, с юфтевыми сапогами, близко стоявший к самым высоким кругам ЛенВО, и тот шепотом говорил, что в плен уже взяты люди такого уровня, тааакого…
Но Стази приказывала себе тут же забывать подобные вещи – науку выживать она усвоила с детства, можно сказать с рождения. Гораздо хуже дело обстояло не с теоретическими пока немцами, а с тем реалиями, которые заполнили город. Коровы на улицах исчезли столь же неожиданно, как и появились, оставив после себя лишь неприятное ощущение фантома; очереди в сберкассы тоже рассосались, как по мановению волшебной палочки; ополченцы существовали, но где-то на периферии города и сознания. Правда, однокурсницы уверяли, что не все так просто, что не такие уж там все и добровольцы, и что людей, говорят, хватают прямо на улицах. Но насилием кого можно было тут удивить? Гораздо страшнее, просто апокалиптически страшнее был тот дух, что воцарился в городе и в сердце Стази с того самого дня, когда небесный крест воссиял и погас в июньском небе. Дух этот мог принять совершенно различные обличья; он то скребся мышью среди кульков, что упорно натаскивала Саввишна в свою каморку на кухне, и осторожный робкий шорох рвал душу сильней сигналов воздушной тревоги, завывавшей ночами. То он грозовым облаком вставал над пустынной, освободившейся от прогулочных катерков и лодок Невой, и тогда перехватывало дыхание, ломило в глазах от безжалостного предгрозового света, делавшего все вокруг безжизненным и величественным. Как-то в подобный момент они оказались на Стрелке вместе с Налымовой, и соседка, прищурив свои калмыцкие глаза, сухо рассмеялась.
– Надо заметить, моя милая, что город, в котором нам с тобой выпало жить, краше всего, когда пуст.
– В каком смысле, Марина Михайловна?
– А в таком, что люди этому городу не нужны. Они только мешают, портят изумительные виды и перспективы. Зима, лед, смерть – вот лучший фон, уж поверь мне – и как архитектору, и как человеку, пережившему здесь двадцатые. Помнишь рисунки Остроумовой, лопухи вот тут, у Ростральных? Это тебе не Париж, милочка.
И Стази вынуждена была согласиться, особенно припомнив магию воздушной пустоты, обольщавшей любого, кому посчастливилось видеть эти улицы и панорамы в предутренние часы свободными от людей и машин.
Дух метался, прорываясь ядовитыми языками то в шпиономании, то в ярме трудовой повинности, то в реве эвакуируемых с Московского вокзала малышей, – но это было не так страшно, ибо реально и объяснимо. А вот ощущения слепоты от мешков с песком в витринах и укрытых памятников было гораздо хуже. К слепоте вскоре присоединилась и глухота: отключили телефоны. Стази звонила теперь из той школы на Кадетской, где проходили занятия от военкомата, благо очаровать дежурного у аппарата ей было несложно.
Но самыми страшными были ночи. Одинокие ночи с позвякиванием стекла в серванте. Но если раньше этому было вполне разумное объяснение: проезжали машины, да и остановка трамвая была как раз возле их углового дома, то теперь старинный хрусталь начинал свой дьявольский перезвон на пустом месте. И от этого становилось жутко. Теперь Стази уже нисколько не сомневалась, что ее город ждет что-то невероятно ужасное, чему нет еще даже ни понятий, ни слов, что будет сравнимо, вероятно, лишь с библейскими ужасами, с детства запечатлевшимися в иллюстрациях Доре. И ее импульсивное решение помочь родине так, как выбрала она в тот памятный день, теперь казалось Стази трусостью, попыткой избежать общей с городом судьбы. Увы, она знала, что обратно дороги нет, что из военной разведки не выпускают. И ничто не поможет ей остаться здесь – ни ум, ни красота, ни связи. У нее возникали дикие мысли пробраться в Смольный и броситься в ноги Кузнецову[17], но гордость брала верх, а просить оставить ее тут, в штабе, было и вообще унизительно.
Не приходило вестей и от брата, Андрея. Разумеется, их нечего было и ждать, от Хайданова Стази знала о сумятице войны больше, чем рядовые обыватели, но тягучая тоска все равно дремала в душе. Хорошо еще, мама с ее удивительной практичностью сумела позвонить откуда-то из-под Бухары, пока не отключили телефоны. Стази была одна и внутренне предоставлена лишь самой себе – состояние, о котором она всегда мечтала. Да и воздух войны стал намного чище, чем прежде. О, если б не город, если б только не ужас его грядущего… И каждое утро после бессонной ночи, придававшей лицу какое-то страстное и гордое выражение, Стази шла очень ранней и поэтому почти пустой Пушкарской к мосту, по дороге стараясь запомнить и попрощаться с каждым домом, магазином и деревом.
Десятого июля она, в своих щегольских сапожках и пригнанной идеально по фигуре форме – кропотливой работе безотказной Саввишны, – ждала Хайданова внизу у ресторана «Астория». Мимо спешили празднично одетые люди – театральный сезон в связи с войной затянулся, снова открылся Кировский с «Иваном Сусаниным», филармония, МАЛЕГОТ[18]. Пеструю толпу мрачно разрезали патрули госбезопасности, и, приглядевшись, можно было заметить, что и в пестрой толпе люди бросают друг на друга подозрительные взгляды. Шпиономания закончилась, но только что запретили фотографирование. Хайданова она увидела сразу от угла Невского и с удивлением увидела, что он не в форме НКВД, а во вполне приличном шевиоте, вывезенном не столь давно из «Суоми-красавицы». Впрочем, теперь в «Астории» разрешалось появляться и в форме. Стази быстро оглядела себя и усмехнулась: форма сидела ничем не хуже, чем платье из «Смерти мужьям»[19].
Она подошла неслышно и легко пробежала пальцами по кобуре.
Невеселое солнышко осени
Зажигает огни на штыках[20].
– Так?
Некрасивое, но ярко-мужское лицо Хайданова радостно вспыхнуло. Стази нравилось, что этот человек из глухой вятской деревни сделал себя сам – причем и не по старым дворянским лекалам, и не по образцам новой рабоче-крестьянской эпохи. Он был своеобычен, тверд и умен. И никогда, даже про себя, не могла Стази назвать его ни красным командиром, ни комиссаром, ни комсомольцем, хотя он был и тем, и тем, и тем…
Они выбрали столик в самом углу под пальмой и под вечного Эдди Рознера[21] с его тоскливой и тягучей «Встретимся снова во Львове» заказали котлеты по-киевски, мороженое и шампанское. Выбор был дикий, но по военным временам правильный.
Николай ел с наслаждением, Стази вертела ложечкой в тяжелой литой креманке.
– Что молчим? – наконец улыбнулась она, дав ему утолить первый голод.
– Контрудары всеми силами в соответствии с предвоенными планами! Каково? – Но он не стукнул кулаком по столу, как полагалось бы в подобном случае, а мягко пробежался ногтями по бокалу и под перезвон тихо добавил: – Да только силы разрозненны, а фронты дезорганизованы. Вот и молчу, Славушка. Куда ты – уже ведомо?
– Разве это не военная тайна? Не знаю, конечно. Знаю только, что завтра.
– Знать хочешь?
– Разумеется.
– Ваш набор едет практически на курорт.
Курорты были лишь на двух направлениях: северном, сестрорецком, и южном, лужском. О финнах давно не думали.
– В Лугу?
– Хорошо мыслишь. Я рад, там спокойно будет. Немцы идут по Прибалтике и Новгородчине… Встанете где-нибудь у Фан дер Флитов. – Он рассмеялся, и Стази тоже улыбнулась в ответ.
– Господи, Николай, как я люблю твою непредсказуемость! Ну ты-то откуда знаешь Фан дер Флитов, не говоря уже о том, куда я отправлюсь?
– Служба, Славушка, служба.
И, уже гася свои темно-синие, как в сказках, глаза, он просто и веско накрыл ладонью ее незагоревшую этим летом руку.
30 июня 1941 года
Из-под литовских Утян до Эбенроде было не так уж далеко, да и охрана со злых и недоверчивых флаовцев[22] сменилась на упоенных первыми победами немцев. Пейзаж за окном почти не переменился, тот же песок, тихо, пыльно, плоско, туманно. Война оставалась далеко, колеса стучали ровно и умиротворенно, как в детстве. Проваливаясь в короткий сон, Трухин просыпался с ощущениями далекого детства. То ему казалось, что они с отцом лихо катят в новой коляске по Губернаторскому спуску, и радость от того, что его не отдают в огромное, казенное, отвратительно желтое здание Первой гимназии, переполняет душу восторгом. Бывший губернаторский дворец, справедливостью императора Николая Павловича отданный костромским гимназистам, внушал Феде уныние, почему-то связанное со словом «фельдфебельство». То ли дело их родная, Вторая, деревянная, тепло-кирпичного цвета… Да и от дома всего два шага, поворачиваешь за угол – и уже перед глазами полукруглая башня в три окна, ажурный балкон на втором этаже, вечный и незабываемый запах Дома. Трухин усмехнулся неожиданно пришедшей в голову мысли: а ведь окажись он в Первой, то, скорее всего, и жизнь его сложилась бы по-другому. В Первой, как ни парадоксально, после пятого года верховодили большевики, а у них, во Второй, уклон пошел в сторону эсерства… Впрочем, и эсерство развело их по разные стороны не хуже большевизма. Перед глазами, как в цветном фонаре, промелькнула фотография Кузина на Ильинке, где стояли они с Кокой Барыковым, оба с жадными и счастливыми молодыми лицами, в лихо заломленных папахах, с волочащимися саблями. Кока совсем еще мальчишка, без усов, а сам он запасным комвзвода, уже с тоненькой морщинкой у рта… А вот теперь он пленный с неизвестной судьбой, а Кока в Питере, наверное, лихорадочно придумывает новые и новые конструкции танков. Последний раз он был в гостях у Коки после финской, когда Кока получил квартиру в привилегированном доме на Лесном. Дом и дух его не понравились тогда Трухину, но он не мог не отдать должного Вере, умевшей поставить жизнь на жесткий дворянский лад в любое время и в любых условиях. Что ж, дочь бессменного предводителя дворянства – куда это денешь? У Дево́чкиных всегда был ледяной дом, в отличие от трухинского, теплого, хлебосольного, безотказного… Господи, о чем он думает – и зачем помнит все это?