— Питер уступают шведам? — спросил он твердо, покручивая ус и поглядывая кругом себя. — Чтоб отсох язык у бездельника, кто это выдумал! Не видать шведам Питера, как ушей своих, слышите ли! Питер шведам? Когда мы без мала не забрали всей их землишки, разбили все войско и чуть не полонили самого короля! Или мало, что ли, мы пролили крови? Или не мил уже государю Питер? Или не мил нам государь, что ли? А?
— Нам ли не любить Питера, Христос с вами, кавалер, — сказал, крестясь и поплевывая, купец с окладистою бородкою. — Наше место свято. Трудно было сначала в новом городе, зато, милостию Бога и государя, мы нажились и обжились в нем на прок и веселье. Нам ли не любить Питера: здесь в двадцать лет Бог даровал нам жен, детей и прибыток, и счастье, и славу. Кого не взыскал и не обласкал здесь государь наш милостивый? — продолжал купец, обращаясь к слушавшим его. — Он сам не раз крестил у меня.
— Он кушал у нас хлеба-соли, — = закричали другие.
— И у нас, и у нас!.. Он выдал замуж мою дочь…
— …Был на похоронах моего сына за службу его!
— …Он изволил плясать на моей свадьбе!..
— Дай Бог ему, отцу нашему, здравствовать!
— Ношу бороду, — продолжал купец, — и по указу царя плачу за нее откуп, потому только, что седа борода моя, а как бы моложе был, выбрил бы, как выбрил ее сыновьям. За Питер лягу костями.
— Да кто же, — закричал капрал, — кто смел врать здесь этот вздор!
— Кто? Ну, известно, дурные. Забыли мы, видно, — сказал матрос, — речь, сказанную государем, как привели сюда Свейского пленного Шубинахта!
— Шубинахта? А что это, отец? — спросили с любопытством стоявшие возле.
— Мудрящие головы, и этого не смыслите! Так называют по-ихнему на флоте начальников.
— Так-с! И наш-то батюшка не так же ли на флоте-то величался?
— Ну, конечно, так, — подхватил Ермолай с громким хохотом. — Конечно, так. Было бы только немецкое имя, а уж по сердцу придется! Вишь вы бедные, совсем онемечились!
В толпе опять сделалось какое-то печальное молчание. Ермолаю не смели явно противоречить, ни делать замечаний. Многие, искоса посмотрев на него, отделились от конюшего, как люди, испуганные внезапным появлением змеи; другие напротив подошли к нему и в то время как флотский служитель с жаром рассказывал что-то отдельной толпе, в которой он сделался центром, к Ермолаю подошел человек, обритый, довольно неловко одетый в немецкое платье.
— Видна птица по полету, — сказал он, низко кланяясь. — Нетрудно и по одеже и по речам узнать, что ваша милость из дому князя-кесаря. Каков поп, таков и приход. То-то прямой русский боярин, братцы.
— Подлинно так, — повторили некоторые из близстоящих.
— Нет у князя в палатах, — продолжал купец громко, — бусурманских обычаев, все ведется по старине родимой…
— Да уж и то правда, — сказал кто-то, — что от нового житья подчас тошно нам приходится.
— Не так чтоб тошно, а больно, — подхватил Ермолай Иванович, — Или не жили мы прежде без немцев на Руси православной? Немец в чести и при деньгах, немцу и палка в руки, и ваш брат только ломайся на немецкий лад да гни пред немцем спину; так и берет за живое, глядя на этих проклятых!
— Правда, господин! Правда! — повторили несколько голосов. — Все по-бусурмански, легко ли дело, брей бороду, не подбивай гвоздями сапоги, тки широкие полотна, что с веку не слыхать было, оставляй родимый дом да строй по новому маниру избу на этом болоте, чертям бы жить тут, прости Господи! Все худо, и земля-то сама как заколдованная ничего не родит.
— А разве худы, — сказал какой-то весельчак, — немецкие огненные потехи!
— Смейтесь! Вот ужо будет вам потеха, — проревел полупьяный мужик с длинной рыжей бородою. — Будет вам потеха.
Все к нему оборотились.
— Помните ту старую ольху, что стояла у пристани возле Троицы?
— Помним!
— Знаете ли, зачем срубили ее?
— Не слыхали! — кричали одни.
— Знаем, знаем! — говорили другие.
— То-то же! Предсказано смышлеными, да и отыскано в книгах церковных, что в этом году о сентябрь, к зачатию Предтечи, с моря опять нахлынет вода, всех бывалых вод выше, вплоть до маковки старой ольхи, изведет весь народ, отпавший от православия, весь город затопит! [58]
Толпа зашумела.
— Беда, беда! — кричали многие.
— Врет он, не раз слышали мы эти сказки, — говорили другие, — отведем его в Канцелярию к Антону Мануйловичу [59].
— Что шумите? — продолжал смело мужик. — Уж и Писанию не верите, что ли, нехристи? Недаром в поганом вашем городе Госпожа Богородица не хотела принимать молитв ваших, и слезно сударыня плакалась, завсегда, как начнут в Троицкой обедню, да поставит кто из вас к лику ее свечу [60].
Секретарь знал народ. Боясь последствий, он не мог долее быть спокойным: подойдя к мужику, он выхватил у него из-под руки шапку и показал ее народу.
— Видите! Желтый козырь! Да здесь же спрятан и красный лоскут, споротый со спины! [61]
— Раскольник! Раскольник! — раздалось в толпе.
— Вздор затеял ты, рыжий, — продолжал секретарь. — Знаем мы вас, мошенники: пить, грабить да народ мутить — вот ваша работа. Не по плечу выбрал себе дело. Взгляни-ка, тут у каждого в мизинце ума более, чем во всех ваших буйных головах вместе! Так ли, други?
В толпе послышался одобрительный ропот.
— Видели они все икону. Царь сам показывал народу этот злобный обман ваш. Видели они все, что в доске были проделаны ямки за самыми глазами, куда вкладывали застылого масла. Вот так-то вы над людьми и над Богом ругаетесь!
— Не верьте, не верьте! — кричал раскольник, вырываясь из рук секретаря и сержанта, схватившего его тоже за ворот. — Зачем же спрятал царь образ Богоматери? Да куда еще? В такую камору [62], что и говорить душа замирает! Там-то, там-то не весть Бог каких нет чудес и уродов, все заморское волхвование и сила нечистая! А разве даром являлась над городом звезда с хвостом? Недобрый знак!
— Помним мы и звезду. Не обманешь, брат. Царь за месяц до прихода объявил об ней в народе указом, а как явилась, так собрал всех на луг близ сада, да сам, родимый, показывал и толковал каждому. Мало ль вы кричали да мудрили тогда — вот восьмой год потек, а беды не только не видали, да и, благодарение Богу, войны кончили и славный мир заключили!
— Увидите, еще увидите! — кричал мужик. — Девятый год важной! Будут бунты и пожары, вода и голод. Немцы хотят сгубить народ, а государь дает им над вами волю.
— Что? Как? Душите его, бейте, бейте! — кричала толпа. — Дерзает на государя хулу класть!
Тысячи рук поднялись.
— Пустите, он хмелен, — говорили другие.
Волнение сделалось общее: одни хотели непременно тащить раскольника, другие стояли за него, кричали, бранились; пьяницы, выходившие из кабака, шумели более других; наконец посыпались удары. «Государя хулят! Государя хулят!» — раздавалось со всех сторон, и все били друг друга, драка завязалась не на шутку. В это время колокола зазвонили к обедне. Секретарь, пользуясь удобною минутой, влез на бочку и закричал громко: «Слышите, православные! Слышите! В церковь, молиться за отца императора! Или забыли вы, какой великой ныне день!»
— Как забыть! Ура! Ура! — раздалось в толпе. — Да здравствует батюшка наш, да здравствует новорожденный, великий государь Петр Алексеевич!
Крик сей разлился далеко по улицам, где был принят и повторяем новыми толпами. Чрез несколько минут преддверие Гурьянычева питейного дома осталось чисто, как ладонь, и молчаливо, как пустыня.
Тогда секретарь, все еще державший за ворот раскольника, который трясся, как осиновый лист, обратился к нему.
— Я б мог раздавить тебя, негодяй, как ядовитую муху: видишь, — сказал он, — показывая на улицу к Зимнему дому, — идут уже на шум царские драгуны. Если выдам тебя, ты погибнешь. Но милую именем милостивого государя. Ты новичок, видно, в Питере. Поди же да скажи глупым учителям твоим, что поздно взялись: прошло то время, когда они могли надеяться взволновать народ своею злобою. Он понимает великие дела государя, он любит его, как Бога земного! Поди! Да кричи громче: да здравствует государь, отец наш!
Драгуны были близко. Освобожденный раскольник бежал что было силы и кричал: «Да здравствует отец наш, Петр Алексеевич!» — расталкивая толпу, которая повторяла крик его.
Восемь часов давно уже пробило. Секретарь, не видя Ермолая, один отправился к Неве, чтоб переехать на Петербургский остров. Заметив многочисленное собрание в австерии Меншикова и полагая найти там своего товарища, он вошел в оную.
В верхнем ярусе дома находились богато убранные комнаты: там останавливался обыкновенно князь Ментиков, приезжая с Васильевского острова на Адмиралтейский. Нижний был заполнен посетителями: молодые боярские сыновья, офицеры, гвардейские и флотские, чиновники Морского Приказа, жители Немецкой слободы, фабриканты иностранные, шкиперы сидели кто за большим столом поставленным посредине комнаты, кто за маленькими отдельными столами; против некоторых стояли кофе и закуски, другие читали Петербургскую газету (над изданием которой трудился сам государь), некоторые занимались игрою в шашки, другие, наконец, курили табак из голландских глиняных трубок, глядя в окна, из которых открывался вид Невы, части крепости, палат роскошного князя Меншикова, его церкви и богатых господских домов, занявших на Стрелке места бывших мельниц. Вверх по реке, от Галерного двора и от пристани Меншиковой, тянулось к оконечности Петербургского острова бесчисленное множество лодок, наполненных людьми всякого состояния, из австерии многие выбегали на пристань, нетерпеливо ожидая, чтоб сделалось на ней просторнее, когда раздались голоса: «Граф Федор Матвеевич!» — и все бросились на улицу.
Приезд генерал-адмирала имел в себе нечто царское. Фигурный, открытый, цугом запряженный экипаж его был окружен множеством слуг и скороходов, одетых по иностранному образцу; несколько дворян, его питомцев, сопровождали Апраксина; за ними следовали его вершники. На полном, благородном лице графа выражалась доброта, в глазах блестели остроумие и проницательность, на открытом челе, как на небе под вечер прекрасного дня, дышало особенное спокойствие души; среди морщин, казалось, можно было уловить испытанную его опытность, плод долговременных трудов и наблюдений.
Граф вышел из экипажа и вежливо приветствовал собравшихся улыбкою, снятием шляпы и низким поклоном. На нем был тщательно причесанный парик, французский кафтан фиолетового цвета, богато зашитый золотыми узорами, на груди блестел орденский знак Андрея Первозванного. Гостеприимный вельможа-хлебосол, узнав в толпе некоторых из посетителей стола своего, ежедневно открытого, подзывал их, ласково протягивал к ним руку или обращал приятное слово. Когда возвещено было, что лодки графа готовы, он снова поклонился и, окруженный свитою, сошел на деревянную пристань.
Сподвижник Петра, друг фельдмаршала Шереметева [63], Апраксин был один из ревностных сотрудников царя в деле смягчения нравов, введения образованности и полезных знаний. В доме его, как и в домах Брюса, Голицына и многих других, созревших в школе Петра, заметны были благотворительность неимущим, роскошь просвещенная, покровительство уму и талантам; из бесед их были изгнаны кубки с вином, а место их заступили образцовая утонченность нравов, поучительные разговоры, приятность и непринужденность в обращении; власть их укреплялась добродушием; они умели ласковостию смягчать блеск высокого сана и приобретать в одно и то же время любовь и уважение. Фельдмаршал Шереметев был всегда главою вельмож сих. В противоположность им князь-кесарь Федор Юрьевич Ромодановский был главою почитателей старины: Бутурлиных, Лопухиных, Нарышкиных и других. Таким образом, Шереметев и Ромодановский с их последователями, казалось, изображали собою два века. Оба богатые, умные, верные сыны России, они пользовались одинаково неограниченною доверенностию царя, но по собственному убеждению или своенравию действовали различно; сие различие и по смерти вельмож, о коих мы говорим, долго составляло две яркие черты в нравах высших сословий. Ромодановский гордый, грубый в обращении, не изменял привычек своих ни для кого на свете. Беда, если б кто-то осмелился сесть в его присутствии; беда, если б кто-либо вздумал не остановиться у тесовых ворот его дома и нейти чрез двор пешком к палатам! Ромодановский смеялся над нововведениями, никогда не снимал ни с себя, ни с людей, составлявших его свиту и прислугу, русского кафтана; держал в доме огромных медведей, нередко закладывая их в сани для выездов по праздникам. Один из медведей подносил непременно каждому посетителю чарку перечной водки и, бросая на пол поднос, вцеплялся в волосы гостя, ежели тот, по неведению или по робости, не принимал подносимого! В хлебосольстве князя все дышало роскошью азиатского властителя, в беседах его не было ни ласки, ни сближения; за пирами следовала обильная попойка; только в эти минуты терялось местничество; вино приводило под общий уровень все сословия и своенравно перемешивало оные. Двор князя был двор царский; охоты, продолжавшиеся по нескольку месяцев, можно было назвать походами; кроме особых телохранителей до 500 человек в нарядах, облитых золотом и серебром, составляли постоянно его свиту!
Но возвратимся к нашему предмету. Переехав с прочими к крепости, графский секретарь встретил Ермолая и вместе с ним искал уголка, откуда бы удобнее было видеть приезд государя.
— Не стыдно ли тебе, — сказал он Ермолаю, — не стыдно ли тебе было смешаться с чернью и необдуманными речами причинить весь этот шум? Правдиво, что во многоглаголании нет спасения.
— Думал ли я это?
— В том-то и беда, что мало вы думаете; а от чего? В палатах бояр не ты один из дворян, с которыми обращаются, как с холопьями: вас кормят досыта, поят допьяна, дают золота вдоволь — а вы за это позволяете презирать себя и, не учась ничему сами, не уважая себя нисколько, принимаете привычки неучей слуг. Стыдно! Стыдно! Знаешь ли слово царя про слуг? Лакеи-шпионы худо слушают, а еще хуже рассказывают слышанное.
— Поверь мне, Федорович, — отвечал Ермолай, краснея, — что и на уме не было ничего дурного, сам не знаю, как лукавый спутал.
— Меня взял, — продолжал секретарь, — граф Борис Петрович в дом свой, дай ему Бог Царство Небесное! — круглым сиротою и первее всего велел посадить за указку. Когда наставили мой ум чтением Святого писания, а после науками и недостойные труды мои начали приносить малый плод, тогда граф наградил меня доверенностию своею, брал с собою в чужие краи, показал людей, беспрерывно занимал до конца дней своих полезным делом; да и при кончине не забыл сироты, хотя говаривал всегда, что «кто просветил свой ум, тот не пойдет по миру». Ну добро… я чуть не заплакал, — тут старик отер слезы. — Вон твоя невеста с отцом; подойдем к ним на этот раз. Я прошу тебя: никому не скажу, а вперед смотри, брат.
Еще не кончились полуразвязные, полудикие приветствия и поклоны Ермолая невесте и ее отцу, два старика не успели еще накрыть голов шляпами, которые держали правой рукою за средние рожки, как раздалось на берегу: «Государь едет!» Множество вельмож вышли из церкви на пристань.
Точно, Петр ехал от Летнего сада, в большой барже, или шлюбке, которая подвигалась быстро по причине свежего верхового ветра. Баржа внутри была обшита алым бархатом и украшена золотыми галунами. С государем сидели: императрица, цесаревны Анна и Елисавета Петровны, дети царевича Алексея великий князь Петр (впоследствии император) и царевна Наталия. Баржа остановилась у пристани, устроенной близ Невских крепостных ворот, где встретили императора губернатор столицы князь Меншиков, великий канцлер граф Головкин, генерал-адмирал граф Апраксин и другие знатнейшие особы государства.
Император был в треугольной шляпе, простреленной в день знаменитой Полтавской битвы, в кафтане из голубого гродетура, вышитом серебром рукою Екатерины [64], с орденскою чрез плечо лентою св. Андрея. Ступив на берег, Петр остановился, снял шляпу, низко поклонился на все стороны и, сопровождаемый семейством своим, за коим следовали все присутствовавшие, вошел в церковь, где тотчас началось служение. На Троицкой площади, на пристанях и в окрестных улицах толпился между тем народ.