– Видите ли, – осторожно начал лекарь, – кое-что действительно стряслось.
– Донос? – спросил Шредер уже увереннее, прикладывая к запястью пиявки, отскочившие во время недавней вспышки.
– Наверное, будет лучше, – произнес Лугози, обращаясь к дону Валерио, – если скажете вы.
– Хорошо, – согласился Мелито. – Итак, вы не знаете, кто помог вам вытащить повозку?
– Да нет же, клянусь, сколько можно повторять?!
– Я вам верю, – кивнул Мелито. – И спрашиваю об одном: догадываетесь ли вы, кто это мог быть?
– Не знаю, то ли цыган, то ли бродяга.
– Нет, не цыган. Может, он и был им – когда-то. Говоря яснее, это человек, который начинается на букву «п».
– На «п»? – повторил Шредер, роясь в памяти. Тень догадки мелькнула на его лице.
– Именно: начинается на «п», – подтвердил Мелито с лукавой улыбкой.
– Преступник? – озарился Шредер.
– Преступник! – рассмеялся дон Валерио. – Недурно, недурно! Вы были правы, Лугози: кавалер Шредер – большой шутник!
В этот момент за окном послышался шум дождя.
– Вынужден с вами проститься, – сказал Шредер, решительно отрывая от руки прилипшие пиявки. – Пошел дождь, значит, и мне пора, иначе ничего не успею.
– Начинается на «п», – настаивал Мелито. Он поднялся и что-то перебирал под широким плащом.
– Говорю вам, не знаю. Загадки – это не для меня. Если у вас есть что сказать – выкладывайте. Начинается на «п»? Может, проходимец? Знаете, из тех, что нанимаются в солдаты? – предположил Шредер с насмешкой.
Мелито и Лугози стояли друг возле друга, прислонившись спиной к двери. Ни один из них уже не улыбался.
– Не преступник и не проходимец, – медленно произнес Мелито. – Это был прокаженный.
Бледный как смерть торговец взглянул на них.
– Ну так что с того? Даже если и прокаженный?
– К несчастью, тот человек в самом деле был прокаженным, – сказал Лугози, боязливо прячась за спину дона Валерио. – Так же, как и вы теперь.
– Довольно! – заорал Шредер, сотрясаясь от гнева. – Вон отсюда! Такие шутки со мной не пройдут! Вон, оба!
Дон Валерио медленно извлек из-под плаща пистолет.
– Я – местный судья, дорогой Шредер. Будет лучше, если вы успокоитесь.
– Я вам покажу, с кем вы имеете дело! – кричал Шредер. – Что вам от меня нужно?!
Мелито испытующе посмотрел на Шредера, готовый предупредить возможное нападение.
– В этом пакете – ваш колокольчик, – ответил он. – Вы немедленно покинете постоялый двор и будете все время звонить в колокольчик до тех пор, пока не окажетесь за пределами Систо, а затем и королевства.
– Колокольчик? Я вам покажу колокольчик! – выкрикнул Шредер.
Крик застрял у него в горле. От ужасной мысли торговец похолодел. Шредер понял: накануне, во время осмотра, у Лугози возникло подозрение, и он не замедлил предупредить судью. Того самого судью, который случайно видел, как три месяца назад Шредер схватил за руку прокаженного. Теперь он, Шредер, был обречен. Вся эта история с пиявками нужна была только для отвода глаз.
– Я уйду и без ваших понуканий, канальи. Я вам покажу, я вам покажу…
– Надевайте куртку, – приказал Мелито. Его лицо светилось дьявольским удовольствием. – И вон отсюда!
– Дайте хоть вещи собрать, – пробормотал Шредер. Куда девалась его былая дерзость? – Можете не беспокоиться: соберусь и уйду.
– Ваши вещи будут сожжены, – процедил судья. – Вы возьмете только колокольчик.
– Как же так! – вскричал Шредер; до сих пор такой уверенный, теперь он умолял судью, как ребенок. – Моя одежда, мои деньги… Неужели ничего нельзя?
– Возьмете куртку и плащ. Остальное должно быть сожжено. О вашей повозке и лошади мы уже позаботились.
– Что вы хотите этим сказать?
– Повозка и лошадь преданы огню, как гласит закон, – ответил судья, наслаждаясь отчаянием торговца. – Не думаете же вы, что прокаженный будет разъезжать на собственной повозке? А ну, шевелись! – грубо прикрикнул он на Шредера. – Мне что с тобой – целый день волыниться? Выметайся, шелудивый пес!
Весь дрожа, толстый и неповоротливый, с отвисшей челюстью и отупевшим взглядом, под дулом пистолета Шредер вышел из комнаты.
– Колокольчик! – взревел Мелито так, что Шредера передернуло, и швырнул ему под ноги звякнувший пакет. – Вынь и надень на шею!
Вмиг постарев, Шредер нагнулся, подобрал пакет, торопливо развязал веревку и вытащил новенький медный колокольчик с точеной деревянной ручкой.
– На шею! – рявкнул Мелито. – Пошевеливайся, не то буду стрелять!
Руки Шредера тряслись, ему нелегко было выполнить приказание судьи. Все же торговец сумел накинуть на шею привязанный к ручке шнурок. Колокольчик повис у него на животе, позванивая при каждом шаге.
– Колокольчик в руку и чтобы звонил, черт подери! Смотри мне, боров! Ай да прокаженный! – не унимался Мелито.
Потрясенный этой отвратительной сценой, Лугози отпрянул в сторону.
Немощными шагами Шредер стал спускаться по лестнице. Голова его покачивалась, как у слабоумных бродяг. Пройдя две ступеньки, он обернулся, поискал взглядом лекаря и пристально посмотрел ему в глаза.
– Я не виноват, – забормотал Лугози. – Случилось несчастье, большое несчастье!
– Пошел, пошел! – Судья подгонял его как скотину. – Не забывай про колокольчик, тебе говорят! Люди должны знать о твоем приближении!
Шредер повернулся и зашагал вниз.
Через минуту он появился в дверях постоялого двора и медленно двинулся по площади. Люди расступались на его пути.
Площадь была широкая и длинная.
Шредер судорожно подергивал за колокольчик. Тот издавал чистый и радостный звук: дзинь-дзинь-дзинь!
Старый бородавочник
Давайте рассмотрим психологию старого бородавочника. По достижении определенного возраста этот африканский кабан склонен с презрением смотреть на превратности жизни. Семейные радости тускнеют, беспокойные и похотливые недоростки постоянно мешаются под ногами, не говоря уже о раздражающей надменности уже выросших подсвинков, которые убеждены, что весь мир и все самки – только для них.
Теперь он считает, что удалился от всех по собственному стихийному побуждению, ибо достиг высшей степени звериного величия; он хочет убедить себя, что счастлив. И все же посмотрите, как беспокойно бродит он по стерне, как время от времени принюхивается, охваченный внезапно нахлынувшими воспоминаниями, и как он нарушает гармонию и симметрию природы, которая все живые существа сотворила парами. Ты обольщаешься, старый бородавочник: на самом деле тебя выгнали вон из твоей патриархальной семьи, потому что у тебя появилось слишком много странностей и претензий; молодежь перестала сдерживаться, стала клыками отпихивать тебя в сторону, а самки не вмешивались – видно, и у них ты уже сидел в печенках.
И так продолжалось много дней, пока ты не был вынужден бросить их на произвол судьбы посреди Ибаданской равнины. Опускается вечер, и ты собираешься перекусить каким-нибудь засохшим тростником. А вокруг ничего нет, кроме пустынного плато, сухих термитников и загадочных черноватых конусов на поверхности земли. Далеко на юге, кажется, возвышаются горы, впрочем, может быть, это просто мираж, порожденный нашим желанием. Да он их и не видит, ведь глаза у бородавочников устроены не так, как у нас. Солнце заходит, и вепрь с удовлетворением наблюдает, как его тень с каждой минутой все удлиняется, а поскольку память у него короткая, он уже забыл, что вчера вечером было то же самое, и раздувается от гордости за свои внушительные размеры.
Нет, он нисколько не крупнее прочих особей, но в определенном смысле он великолепен, как одно из самых безобразных существ в мире. С возрастом у него выросли устрашающие клыки, поднялась мощная холка, покрытая желтой щетиной, а на морде вздулись четыре бородавки. Время превратило его в почти что сказочное чудище, потомка древних драконов. В нем воплотился дух дикой природы, старинные чары тьмы. И все же в безобразной голове бывают проблески света, а под шершавой шкурой бьется что-то вроде сердца.
И это сердце забилось, когда посреди пустыни появилось другое чудовище. Оно негромко урчало и приближалось как-то странно – не бегом и не ползком, а невиданным прежде способом. Оно очень велико, может, даже крупнее антилопы, но бородавочник не трогается с места и явно вынашивает враждебные намерения, невзирая на дурное предчувствие, шевельнувшееся в одинокой душе.
Наш автомобиль тоже остановился.
– Чего остановился? – говорю я своему спутнику. – Это же просто буйвол.
– Мне тоже сперва так показалось, – говорит он. – Но это бородавочник. Погоди, я выстрелю.
Урчание смолкло; чудовище, судя по всему, безжизненно. Однако старый бородавочник вдруг услышал сухой, зловещий треск, какой бывает при падении старого дерева или при обвалах, а вслед за этим почувствовал страшный удар.
– Молодец, черт побери, попал! – кричу я. – Гляди, как он в пыли катается!
И впрямь, сквозь чахлые заросли тростника видно, как зверь перекувырнулся и в бешенстве катается по земле.
– Куда там, – возражает мой товарищ. – Вон как улепетывает.
И правда, кабан убегает, хотя правая задняя нога у него перебита. Мелкой рысцой упрямо трусит он на восток, прочь от умирающего солнца, словно напуганный этим астральным пророчеством. А металлическое чудовище, вновь заурчав, пускается за ним в погоню, и настигнуть добычу ему мешают лишь кустики неживой травы, затрудняющие путь.
Теперь он один, и дело его гиблое. Ни с пустого неба, ни из неприступных термитников, ни откуда-либо еще помощь не придет. Перед ним рысцой бежит его собственная тень, уродливая и двуличная, правда, он уже не обращает на нее внимания; спесь, раздувавшая его лишь несколько минут назад, вместе с кровью вытекает из раны капля за каплей и рассеивается по пути.
Но вот, хотя и очень далеко, там, где смыкаются небо и земля, в медленно угасающем свете проступает темная полоса: это заросли колючих акаций и река. Там они все – он хорошо это знает, – весь патриархальный клан: жены, безжалостные недоростки, противные поросята. Да, может быть, даже не отдавая себе в том отчета, он все это время не упускал их из виду, разумеется, соблюдая дистанцию. Кому-нибудь это покажется смешным, но ему было приятно обнюхивать и узнавать свежие следы того или иного члена своего семейства: вот здесь, как видно, подрались, там вдоволь полакомились корнями, а мне не оставили ничего. Отверженный, надменный старик, он так и не сумел оторваться от них и жить в одиночку. И теперь единственная надежда на спасение так или иначе связана с ними.
Вторая пуля попала прямо в мякоть бедра. Солнце вскоре уйдет под землю; от слишком далекой реки надвигается мрачная бездна темноты. Мы видим из автомобиля, как рысца бородавочника становится тяжелой и вроде бы даже ленивой, как будто один инстинкт, а вовсе не жажда жизни все еще побуждает животное к бегству. К тому же пустыня кажется бесконечной, а темно-зеленая метка реки, вместо того чтобы приближаться, удаляется.
Я говорю товарищу:
– Смотри, он устал. Прибавь газу, до полной темноты осталось еще несколько минут.
И поскольку мы в состоянии продолжать движение (по нам ведь никто не стрелял из винтовки разрывными пулями), мы приближаемся, и бородавочник растет на глазах; теперь наконец можно разглядеть в деталях все его уродство: щетинистые уши, благородную холку. Он останавливается и буравит нас маленькими глазками. Он, должно быть, выдохся, или его пристыдил одинокий бог пустыни, преградив ему путь своим соляным скипетром.
Ствол уже прочертил линию прицела; на таком расстоянии едва ли возможно промахнуться; указательный палец упирается в плавную вогнутость спускового крючка. И пока из сумрачных пещер Востока не подоспели драконы ночи, мы увидели, как бородавочник медленно повернул морду к солнцу, от которого над горизонтом осталась лишь узкая пурпурная полоска. Вокруг царило беспредельное спокойствие, и будто сам собой возник образ усадьбы прошлого века в точно такой же час, с уже зажженными окнами, с доносящимися из них звуками музыки, с нечеткой женской фигуркой, испускающей томные вздохи, с избалованными легавыми, которые у парковой ограды рассказывают друг другу анекдоты о дворянах на охоте.
Урчание мотора смолкло, и, наверное благодаря милосердному ветерку, донесся до старого бородавочника голос его свободных и счастливых товарищей, нашедших приют на берегах реки. Ему туда уже не поспеть: слишком поздно. Вот-вот над ним опустится занавес. Ему оставалось лишь в последний раз взглянуть на солнце, что он и сделал, – но не из какого-то сентиментального сожаления, не для того, чтобы выпить эти багровые лучи глазами, а затем лишь, чтобы призвать солнце в свидетели вершащейся несправедливости.
Когда затихло эхо выстрела, бородавочник лежал на левом боку, закрыв глаза и откинув ноги. В вышине зажигались первые звезды; на наших глазах вырвались у него последние предсмертные звуки: глухое стариковское бормотание, смешанное с клокотанием крови. И больше не произошло ничего: никакой, даже самый эфемерный дух, подобие крошечного пузырька, не отлетел в небесную высь от тела этого монстра. Ибо мудрейший Иероним, который в этих делах знает толк, допускает наличие зачатков души у льва, у слона, у отдельных млекопитающих; бывают дни, когда он благорасположен даже к пеликану, но к бородавочнику – нет, никогда; сколько бы мы ни настаивали, Иероним всякий раз отказывается даровать ему привилегию второй жизни.
Паника в «Ла Скала»
По случаю первого исполнения оперы Пьера Гроссгемюта «Избиение младенцев» (ее никогда не ставили в Италии) старый маэстро Клаудио Коттес не раздумывая надел фрак. Правда, уже близилась середина мая, сезон в «Ла Скала», по мнению завзятых театралов, шел к концу, а это значит, что публику – в основном туристов – потчуют проверенными, не очень серьезными спектаклями из надежного традиционного репертуара, дирижеров приглашают не самых лучших, да и певцы уже не вызывают восторгов – чаще всего это второй состав. Рафинированная публика в мае позволяет себе кое-какие послабления, которые в разгар сезона могли бы вызвать целый скандал: у дам считается почти хорошим тоном не блистать вечерними туалетами, а надевать обычные выходные платья; мужчины ограничиваются темно-синими или темно-серыми костюмами с яркими галстуками, как будто собираются нанести визит добрым знакомым. Иные обладатели абонемента из снобизма в театре и вовсе не показываются, но свою ложу или кресло ни за что никому не уступят: пускай никто не занимает их весь вечер (и если знакомые заметят это, тем лучше).
Но сегодня давалось настоящее гала-представление. Прежде всего «Избиение младенцев» на миланской сцене уже само по себе событие – ведь премьера этой оперы пять месяцев назад в Париже наделала много шума. Говорили, что в своем произведении (автор определял его даже не как оперу, а как эпическую ораторию в двенадцати частях для хора и солистов) эльзасский композитор, основоположник одной из крупнейших музыкальных школ нашего времени, работавший в самых разных манерах, несмотря на преклонный возраст, воплотил нечто совершенно особое. Он смелее, чем когда бы то ни было, использовал диссонанс с откровенным намерением «вызволить наконец мелодраму из ледяного плена, в который заточили ее алхимики, поддерживающие в ней жизнь с помощью сильнодействующих наркотиков, и вернуть на путь истинный». Иными словами, как уверяли поклонники Гроссгемюта, он порвал узы, соединявшие его с недавним прошлым, и вновь обратился (но как!) к славным традициям девятнадцатого века; кое-кто даже находил в его музыке ассоциации с греческой трагедией.
Но наибольший интерес вызывали пересуды, имевшие отношение к политике. Выходец из Германии, Гроссгемют и по внешности был почти настоящим пруссаком, и хотя с возрастом, возможно благодаря принадлежности к миру искусства, а также тому, что он давно уже обосновался в Гренобле, эти характерные черты у него несколько смягчились, однако, по слухам, в его биографии периода оккупации имелись темные пятна. Когда немцы предложили ему дирижировать оркестром на каком-то благотворительном вечере, он не нашел в себе силы отказаться, а с другой стороны – поговаривали, что он активно помогал местным маки. Так или иначе, Гроссгемют старался не афишировать своей политической позиции и отсиживался на роскошной вилле, откуда в самые напряженные месяцы перед освобождением перестали доноситься даже привычные тревожные звуки рояля. Но Гроссгемют был выдающимся музыкантом, и о том его кризисе никто бы не вспомнил, не напиши он «Избиение младенцев». Проще всего было трактовать его оперу (на либретто вдохновленного библейским сюжетом молодого французского поэта Филиппа Лазаля) как аллегорию на тему о зверствах нацистов, а мрачную фигуру Ирода ассоциировать с Гитлером. Однако критики, выступавшие с крайне левых позиций, обвиняли Гроссгемюта в том, что, пользуясь поверхностной и обманчивой антигитлеровской атрибутикой, в своей опере он якобы намекал и на ответные зверства победителей – от мелких расправ в каждой деревне до нюрнбергских виселиц. Кое-кто шел еще дальше, утверждая, будто «Избиение младенцев» – это своего рода прорицание, намек на грядущую революцию с ее террором, иными словами, априорное осуждение гипотетического переворота и предостережение, адресованное тем, кто может своевременно подавить его своей властью, – в общем, этакий пасквиль, отдающий Средневековьем.