И я развлекался шумом ураганов и неясным людским гомоном, доносившимся снизу; я жил в сфере возвышенной, сердце там полнил чистый воздух, и в одиночестве я разгонял тоску победными возгласами.
Вскоре у меня возникло непреодолимое отвращение к низменной обыденности. Однажды утром я почувствовал себя состарившимся, все испытавшим, я охладел ко всем соблазнам и стал презирать все самое прекрасное, то, что влекло других, мне казалось жалким, я не видел ничего в малейшей степени достойного. Быть может, гордость поставила меня выше заурядного тщеславия, и мое равнодушие было лишь избытком безмерных желаний. Я был похож на новый дом, недостроенный и уже замшелый; бурные развлечения товарищей мне были скучны, их глупая сентиментальность удивляла: одни целый год хранили старую белую перчатку или увядшую камелию, чтобы вздыхать над ними и покрывать поцелуями, другие писали модисткам, назначали свидания кухаркам. Первые казались мне глупцами, вторые — шутами. Впрочем, я равно скучал и в хорошем и в дурном обществе, был циником с верующими и мистиком с вольнодумцами, так что любили меня мало.
В ту пору невинности мне нравилось смотреть на проституток, я ходил мимо их домов, знал места, где они прогуливались; несколько раз я, чтобы испытать себя, заговаривал с ними, шел по пятам, прикасался к ним, дышал одним с ними воздухом и был цинично спокоен. В душе я чувствовал пустоту, но пустота эта была бездной.
Я любил теряться в круговороте улиц; часто я бесцельно развлекался, внимательно всматриваясь в лица прохожих, открывая в чертах каждого из них очевидные признаки порока или страсти. Лица мелькали передо мной: одни улыбались, насвистывали на ходу, волосы их трепал ветер, другие были унылыми, третьи румяными, иные мертвенно бледными, они быстро исчезали, скользили одно за другим, как вывески, когда едешь в коляске. Или же я смотрел только на ноги, идущие во всех направлениях, и пытался соотнести каждый шаг с телом, тело с мыслью, движения с целью, и спрашивал себя, куда ведут все эти шаги, зачем идут все эти люди. Я смотрел, как к пышным колоннадам подъезжали экипажи, и с грохотом опускалась тяжелая подножка; толпа устремлялась в двери театра, я глядел на горящие в тумане огни и поднимал взгляд к темному беззвездному небу. На углу играл шарманщик, дети в лохмотьях пели, торговец фруктами толкал свою тележку с красным фонариком; в кафе было шумно, искрились в свете газовых рожков зеркала, позванивали на мраморных столах ножи; продрогшие нищие у дверей тянулись на цыпочках, чтобы подсмотреть, как едят богатые. Смешавшись с ними, тем же взглядом я рассматривал довольных жизнью; я завидовал их пошлым удовольствиям, ведь бывают такие грустные дни, что хочется все больше грустить, всласть погрузиться в печаль, словно пойти по легкой дороге, излить в рыданиях переполняющие сердце слезы. Мне часто хотелось быть нищим, носить рубище, мучиться голодом, ощущать, как течет из раны кровь, ненавидеть и жаждать мести.
Что же это за неуемная боль? Мы гордимся ею, словно талантом, и таим, словно любовь. Вы никому не признаетесь в ней, храните для себя одного, с горькой нежностью скрываете в груди. О чем же сожалеть? Кто вам внушил такую грусть, в том возрасте, когда живут с улыбкой? Разве нет у вас преданных друзей? Нет семьи, что гордится вами, лаковых сапог, пальто на вате и всего, тому подобного? Поэтические рапсодии, запавшие в память вздорные книги, риторические гиперболы — сколько в них невыразимой грусти, так, может быть, и счастье — метафора, однажды пришедшая на ум в тоске? Я долго сомневался в этом, теперь сомнений нет.
Я никогда не любил, а так хотел бы любить! Придется умереть, не зная счастья. Умереть сейчас, когда жизнь сама предлагает столько неизведанного: я еще не мчался на взмыленном коне над быстрой рекой, не звал меня охотничий рог в чаще леса; и никогда теплой ночью, вдыхая аромат роз, не держал трепещущей руки в моей руке, не пожимал ее в молчании. Я неприкаянней, опустошенней и печальней разбитой бочки — все вычерпано до дна, и пауки плетут во мраке сети. Нет, в этом не было ни грусти Рене, ни божественной безмерности его тоски, более прекрасной и серебристой, чем лунный свет; я не был непорочным Вертером или развратным Дон Жуаном,[108] для этого не было во мне ни должной чистоты, ни силы.
А значит, я такой, как всякий, кто живет, спит, ест, пьет, плачет, смеется, кто замкнулся в себе самом и вечно там находит все те же, куда ни глянь, развалины возникших и тотчас рухнувших надежд, все тот же пыльный тлен, исхоженные тропы, те же неведомые, жуткие и наводящие тоску бездны. Разве не устали вы, подобно мне, просыпаться каждое утро и видеть солнце? Вы не устали жить все той же жизнью, страдать от той же боли? Желать и пресыщаться? Ждать и получать?
Зачем писать это? Для чего все тем же печальным голосом продолжать все то же скорбное повествование? Сначала я прекрасно знал об этом, но дальше движется рассказ, и сердце плачет, и слезы заглушают голос.
О бледное зимнее солнце, печальное, как память о счастье! В сумеркиах мы смотрим на огонь очага, черные трещины пылающих углей переплетаются, как вены, в которых бьется иная жизнь; мы ждем прихода ночи.
Вспомним счастливые дни — мы были веселы, мы были вместе, светило солнце, пели, спрятавшись, птицы после дождя, мы гуляли в саду; песок в аллеях был влажным, розы роняли венчики на клумбы, воздух благоухал. Отчего мы так мало ощущали счастье, держа его в руках? Тогда надо было просто вкушать его и наслаждаться каждой минутой, чтобы продлить ее. Были дни, похожие на другие, но я с восторгом вспоминаю их. К примеру, однажды зимой, в изрядный мороз, мы вернулись с прогулки, нас было мало, и нам позволили погреться у очага, мы грелись вволю, поджаривали хлеб, нанизав кусочки на линейки, гудела печная труба; о чем только мы не говорили: о пьесах, виденных в театре, о женщинах, в которых были влюблены, об окончании коллежа, о том, что станем делать, повзрослев, и еще о многом. В другой раз я целый день после полудня провел в поле, растянувшись на спине среди крошечных маргариток, глядевших из травы; желтые, красные, они терялись в луговой зелени, это был ковер с бесконечными оттенками цвета; в ясном небе волнистыми барашками катились белые облака. Закрыв ладонями лицо, я смотрел сквозь них на солнце, оно обводило мне пальцы золотом, просвечивала розовая плоть. Я нарочно жмурился, чтобы сквозь веки видеть зеленые круги с золотистой каймой. А однажды вечером, уже не помню когда, я уснул под стогом сена и проснулся ночью; светили, мерцая, звезды, за стогами протянулись тени, прекрасным был серебряный лик луны.
Как далеко все это! Жил ли я в те времена? Я ли это был? Я ли это теперь? Каждый миг моей жизни внезапно разделяет бездна, между вчера и сегодня пролегает пугающая вечность. Каждый день мне кажется, что раньше я никогда не был так несчастлив, и не в силах осознать, что приобрел, отчетливо понимаю, что становлюсь беднее, и наступивший час уносит что-то, и удивляюсь лишь тому, что в сердце еще осталось место для страданий. Но печаль в сердце неиссякаема: одна-две радости переполняют его, а все горести человеческие могут встретиться там и поселиться навсегда.
Если бы спросили, что мне нужно, я не знал бы, как ответить, мои желания вовсе не имели определенной цели, у грусти не было прямой причины, точнее, целей и причин было столько, что я не смог бы ничего сказать. Страсти проникали в мою душу и не могли покинуть ее. Они теснились там, воспламенялись друг от друга, как от концентрических зеркал: скромный, я был полон гордыни, жил в уединении и мечтал о славе, удалившись от общества, горел желанием явиться и блистать в нем, целомудренный, я днем и ночью предавался в мечтах самому безудержному разврату, самым неистовым наслаждениям. Жизнь, которую я гнал от себя, впивалась в сердце, душила его.
Бывало, измученный, пожираемый безграничными страстями, с кипящей лавой в душе,[109] неистово влюбленный в невыразимое и тоскующий о чудесных сновидениях, прельщенный всеми мысленными наслаждениями, вобравший в себя всю поэзию, всю гармонию и раздавленный тяжестью собственного сердца и гордыни, я, уничтоженный, падал в бездну скорби. Кровь бросалась мне в лицо, по жилам разливался хмельной жар, казалось, разрывается грудь; я ничего не видел, не понимал, был пьян, безумен, воображал себя созданием великим, воплощением высшего начала, явление которого изумило бы мир, а страдания мои были свидетельством божества во мне. Этому величественному идолу я приносил в жертву каждый час моей юности. Я возводил для него храм в душе, но храм оставался пустым, сквозь камни пробивалась крапива, колонны рушились, совы вили там гнезда. Меня, не жившего, разрушала жизнь. Мечты утомляли сильнее, чем тяжкий труд. Целый мир, непоколебимый, сокровенный, тайно жил во мне. Я был дремлющим хаосом бесконечных возможностей, неявных, нетронутых, ищущих своего образа и ждущих оформления.
В разнообразии внутреннего существования я был подобен необъятным джунглям Индии, где в каждом атоме трепещет жизнь, чудовищная и прекрасная, она сияет в каждом солнечном луче, синий воздух там напоен ядовитыми ароматами, прыгают тигры, величаво, словно живые пагоды, шествуют слоны, таинственные страшные боги, окруженные грудами золота, таятся в глубинах пещер. А в зарослях струится широкая река, там крокодилы, разевая пасти, царапают панцирем речные лотосы, и поток, омывая цветущие острова, уносит с собой стволы деревьев и зеленоватые трупы умерших от чумы. И все-таки я любил жизнь, но жизнь бурную, лучезарную, яркую, я любил ее в бешеной скачке коня, в свете звезд, в движении бегущей к берегу волны; я любил ее в дыхании прекрасной обнаженной груди, в робости влюбленных взглядов, в трепете скрипичных струн, в шелесте дубов, в закатном солнце, что золотит оконное стекло и будит мысли о высоких террасах Вавилона, откуда, опершись на перила, созерцали Азию царицы.
И при всем этом я не трогался с места; я наблюдал суету и часто сам был ее причиной, но оставался бездеятельным, недвижным, как статуя, окруженная роем мух, жужжащих ей в уши и ползающих по мрамору.
О, как бы я мог любить, если бы полюбил, если бы мог сосредоточить в одной точке все стремящиеся в разные стороны силы, овладевшие мной. Иногда я любой ценой хотел найти женщину, любить ее, в ней заключался весь мир, и я ждал от нее всего, она была моим поэтическим солнцем, в его лучах должны были распускаться цветы и сиять красота. Я предвещал себе божественную любовь, заранее окружал ее слепящим ореолом, вручал душу первой случайно встреченной в толпе женщине, и смотрел на нее так, чтобы она поняла меня, чтобы смогла прочитать в одном взгляде все обо мне и полюбить. Я считал судьбой эту случайную встречу, но она уходила в прошлое, как и те, что были до нее, как те, что были после, и я возвращался в прежнее состояние, истерзанный сильнее, чем разодранный бурей промокший парус.
После подобных вспышек ко мне возвращалась неизменная тоска, уныло текло время, и день шел за днем, я с нетерпением ждал вечера, подсчитывал, сколько еще осталось ждать до конца месяца, торопил будущее — жизнь нежнее улыбалась мне оттуда. Иногда, чтобы стряхнуть эту давящую на плечи свинцовую мантию, забыться в науке, в идеях, я бросался работать, читать, открывал книгу, за ней другую, потом десятую, но, не прочитав и двух строк, отбрасывал их с отвращением и погружался в дремоту все той же тоски.
Что делать на этом свете? О чем мечтать? Что создавать? Ответьте мне, вы, довольные жизнью, идущие к цели и ради чего-то страдающие!
Я не видел ничего, достойного меня, и вместе с тем считал себя ни к чему не годным. Трудиться, отдаться всей душой одной идее, ничтожному и пошлому честолюбию, добиться должности, известности? Что дальше? Зачем? К тому же я не любил славы, самая громкая известность не радовала бы меня, ведь она никогда не смогла бы успокоить мое сердце.
Я родился с желанием умереть. Ничего не казалось мне глупее жизни и постыдней стремления цепляться за нее. Не получивший религиозного воспитания, как многие люди моего поколения, я не знал ни сухого счастья атеистов, ни беззаботной иронии скептиков. Если я иногда по прихоти входил в церковь, то для того только, чтобы послушать орган, полюбоваться каменными статуэтками в нишах, но что касается христианских догм, я не снисходил до них и в этом оставался верным сыном Вольтера.
Я видел, как жили другие, но то была иная жизнь: одни верили, другие отрицали, третьи сомневались, четвертые были равнодушны, и все они занимались своими делами, торговали в лавках, писали книги и вопили с кафедр. Это и был так называемый род людской, подвижная пена злодеев, трусов, слабоумных и уродов. Я же был в толпе, как морская водоросль без корней, затерянная среди бесчисленных волн, бушующих вокруг.
Я хотел быть императором, обладать абсолютной властью, множеством рабов, преданным войском; хотел стать прекрасной женщиной, чтобы восхищаться собой, обнажаться, распускать волосы до пят и любоваться своим отражением в ручье. Мне нравилось теряться в бесконечных мечтах, воображать себя гостем на пышном древнем празднестве, быть индийским царем и охотиться на белом слоне, любоваться ионическими плясками, внимать греческой волне на ступенях храма, прислушиваться ночами к морскому ветру в олеандровых зарослях моих садов, бежать с Клеопатрой на античной галере. Ах, это безумие! Горе сборщице колосьев, если она бросит дело и поднимает голову взглянуть на дорожные кареты, проезжающие по тракту! Вернувшись к работе, она станет мечтать о кашемирах и княжеской любви, не соберет колосьев и вернется домой, не связав ни снопа.
Лучше было бы, как все, не принимать жизнь чересчур всерьез и не слишком потешаться над нею, выбрать себе занятие и упражняться в нем, урвать свой кусок пирога и есть его, нахваливая, чем так одиноко брести по унылой тропе. Тогда я не писал бы этого или же рассказал бы другую историю. Чем дальше, тем более неясной становится она для меня самого, все словно сливается вдали, ведь все проходит, даже память о самых горьких слезах, самом звонком смехе. Быстро высыхают слезы, губы принимают обычное выражение; теперь у меня не осталось ничего, кроме воспоминаний о долгой тоске, длившейся несколько зим, проведенных в зевоте, с нежеланием жить.
Быть может, потому я возомнил себя поэтом. Как видите, ни одна беда меня не миновала! Порой казалось, я талантлив, в голове теснились великолепные замыслы, стиль струился под пером, как кровь в сосудах. При малейшем соприкосновении с красотой в душе возникала чистая мелодия, подобная неземным голосам, что ветер рождает в горах и приносит с собою. Если бы я коснулся человеческих страстей, как чудно бы они отозвались — в мыслях моих были готовые драмы, полные неистовых и невиданных сцен. Эхо всей человеческой жизни, от детской колыбели до смертного гроба, звучало во мне. Иногда грандиозные идеи внезапно пронзали мой разум, словно немые вспышки, озаряющие летними ночами весь город с мельчайшими деталями домов, улицами и перекрестками. Я был потрясен ими, ослеплен; но когда обнаруживал у других пришедшие мне на ум идеи, и даже в той же самой форме, я тут же без перехода погружался в бездонное отчаяние; я считал себя равным, а оказался всего лишь подражателем! Тогда от упоения талантом я со всей яростью свергнутого короля и муками стыда переходил к тоскливому осознанию своей посредственности. Бывали дни, когда я считал себя рожденным для Искусства, а случалось, казался себе едва ли не слабоумным, и, вечно переходя от величия к ничтожеству, подобно тем, кто постоянно то богатеет, то впадает в нищету, я жил и был несчастлив.
В то время я каждое утро, проснувшись, чувствовал, что именно в этот день случится что-то значительное, надежда переполняла сердце, словно я ждал из дальних стран корабля, груженного счастьем. Но день шел, мужество таяло; в сумерки я особенно ясно понимал, что ничего и не должно было случиться. Наконец наступала ночь, и я отправлялся спать.
Между мною и природой установилось печальное согласие. Как сжималось мое сердце, когда ветер свистел в замочных скважинах, уличные фонари освещали снег, выли на луну собаки!
Я ни в чем не находил опоры, ни среди людей, ни в одиночестве, ни в поэзии, ни в науке, ни в безверии, ни в религии, и скитался среди всего этого, подобно тем душам, что Ад не принял и Рай отверг. Тогда, скрестив на груди руки, как мертвец, я и в впрямь уподобился мумии, набальзамированной собственной скорбью. Мне казалось, рок, преследовавший меня с юности, распространился на всех, я видел его проявление в человеческих делах, он проникал в них, как свет солнца в земную атмосферу. Рок стал для меня жестоким божеством, я поклонялся ему, как поклоняются индийцы величаво ступающему колоссу, что топчет их. Мне нравилась печаль, я больше не пытался выйти из этого состояния. Я даже смаковал его с извращенным наслаждением, так больной раздирает свою рану и смеется, видя под ногтями кровь.