Мемуары безумца - Гюстав Флобер 6 стр.


VII

Когда же придет конец этому обществу, истощенному всевозможным развратом, развратом ума, тела и души?

И агонии лживого и лицемерного вампира, именуемого цивилизацией, возрадуется Земля. Отвергнут люди королевскую мантию, скипетр, алмазы, разрушенный дворец и город в руинах, и уподобятся диким кобылицам и волчицам. Проведя жизнь во дворцах, истоптав ноги о плиты больших городов, человек уйдет умирать в леса.

Пожары и пыль сражений иссушат землю, дыхание скорби людской пройдет над ней, и родит она лишь горькие плоды да розы в шипах.

И в колыбели сгинут народы, подобно растениям, сломленным ветром, увядающим до расцвета.

Ведь все обречено исчезнуть, и утомилась от ноши земля. Ведь наскучила бесконечности эта частица праха, что так шумит и тревожит величие небытия. Переходя из рук в руки и обесцениваясь, иссякнет золото.

Рассеется этот кровавый туман, падут дворцы под тяжестью скрытых в них сокровищ, закончиться оргия и настанет пробуждение.

И бесконечный хохот отчаяния огласит землю, когда разверзнется перед людьми пустота и настанет час расстаться с жизнью ради смерти — ради всепожирающей и вечно жаждущей смерти. И рухнет мир, и низвергнется он в небытие, и проклянет доблестный человек свою доблесть, и возликует порок.

Горстка людей останется бродить по бесплодной земле, станут они призывать друг друга, встретятся, отшатнутся в ужасе, напуганные обликом человеческим, и погибнут. Каким же тогда станет человек, если сейчас он в жестокости превзошел хищников, а в низости пресмыкающихся?

Прощайте навеки, сверкающие колесницы, фанфары и слава, прощай, мир с дворцами, гробницами, сладостью преступлений и радостями разврата. Скоро рухнет под собственной тяжестью могильный памятник и зарастет травой. Дворцы, храмы, пирамиды, колонны, царские усыпальницы, фобы бедняков и дохлые псы — все сровняется с землей.

Тогда раскинется по берегам свободное от плотин море, волны смоют тлеющий прах городов, зазеленеют деревья, и некому будет их ломать и губить, разольются среди цветущих полей реки, природа сбросит оковы человека, и угаснет род людской, ведь проклят он был с рождения.

Печален и причудлив наш век! В какой океан течет этот поток зла? Куда бредем мы в беспросветной тьме? Тот, кто осмеливается осмотреть больное общество, тут же отступает, напуганный его гнилым нутром.

У гибнущего Рима все-таки была надежда, за саваном он провидел лучезарный, вечно сияющий крест. Два тысячелетия жила эта вера, и вот она утратила силы, больше не нужна, над ней смеются, вот рушатся ее церкви, и ширятся кладбища, и тесно там мертвецам.

А мы, какой будет наша вера?

Так одряхлеть и все еще брести в пустыне, словно бежавшие из Египта иудеи!

Где же Земля обетованная?

Мы все испробовали, и все безнадежно отвергли, а после нас охватила странная алчность, безмерная тревога терзала нас, толпу неприкаянных. Могильный холод сковал нас; и люди принялись вертеть машины, и, завидев золото, что потекло оттуда, воскликнули: «Бог!» — и этот Бог пожирает их…

— Итак, все кончено, прощай, прощай, выпьем перед смертью!

Каждый бросается туда, куда влечет его инстинкт, мир уподобился кишащему червями трупу, поэты сочиняют, не тратя времени на скульптурную отделку мыслей, едва набросают их на листки, и те разлетаются. Сверкает и грохочет маскарад, король там на день и скипетр из картона, там катится золото, течет вино, холодный разврат задирает подол и пляшет… Ужас! Ужас!

И на все это наброшен покров, и каждый тянет его на себя, и прячет под ним что только может.

Глумление! Ужас! Ужас!

VIII

Порой я уставал безмерно, мрачная тоска окутывала меня саваном, и где бы я ни был, его складки сковывали и терзали меня, жизнь становилась тяжкой, как мучение. Я молод, но все наскучило мне, а ведь есть на свете восторженные старики! Я так устал, так разочарован — как быть? Ночью смотреть, как луна бросает на стены спальни трепещущий, словно густая листва, свет, днем видеть, как солнце золотит соседние крыши — это ли жизнь? Нет, это смерть, но без могильного покоя.

Но у меня были свои маленькие радости, воспоминания детства, они согревали мое одиночество, подобно отблескам закатного солнца на решетке темницы.

Пустяк, самое простое событие, дождливый день, ясное солнце, старая мебель вызывали вереницу воспоминаний, неясных, призрачно бледных. Детские игры на траве среди ромашек, за увитой цветами изгородью, у виноградника с янтарными гроздьями, на золотисто зеленом мху, под густой листвой, в прохладной тени. Воспоминания, безмятежные и радостные, как память первых дней, вы являетесь предо мной, словно увядшие розы.

Юность, ее кипучие восторги, смутное предчувствие жизни внешней и внутренней, любовный трепет, слезы, порывы. Юношеская любовь — предмет иронии в зрелом возрасте.

Воспоминания, вы часто возвращаетесь ко мне, туманные и поблекшие, скользите зимними ночами по стенам, словно тени умерших, быстро сменяя друг друга. И часто с восторгом вспоминаю я дни давно прошедшие, дни шальные и веселые, их шум и смех по-прежнему звучат в моих ушах, они еще пронизаны радостью и будят во мне горькую улыбку. Я вспоминаю, как скакал когда-то на норовистом взмыленном коне, мечтательно бродил в тени широкой аллеи, смотрел на бегущую по камешкам воду и любовался царственным солнцем в ослепительно алой короне. И вновь слышу я топот коня, вижу пар его дыхания, и вновь скользит передо мной вода, трепещут листья, и ветер морем волнует колосья.

Есть и другие воспоминания, хмурые и холодные, как дождливые дни, горькие и жестокие, они приходят вновь — воспоминания о часах мучений, прошедших в неутешных слезах, а за ними — принужденный смех, чтоб прогнать эти туманящие глаза слезы, эти рыдания, от которых прерывается голос.

Много дней, много лет провел я, размышляя ни о чем и обо всем, низвергнувшись в бесконечность. Я желал объять ее, но она пожирала меня.

Я слушал, как хлещет по водосточным трубам дождь, скорбно звонят колокола, следил, как медленно заходит солнце и наступает ночь — ночь дремотная, дарующая покой, и снова день, все с той же тоской, с тем же количеством часов, смерть которых я наблюдал с удовольствием.

Я мечтал о море, о дальних странствиях, о любви, триумфах, обо всем том, что из жизни моей было извергнуто, сгинуло, не родившись.

Увы! В этом я не одинок. Я не завидую другим, ведь каждый жалуется на бремя судьбы. Одни сбрасывают его до срока, другие несут до конца. А я, каков мой крест?

Едва коснувшись жизни, душа моя исполнилась безграничного отвращения; я испробовал все плоды — они оказались горькими, я их отверг и вот погибаю от голода.

Умереть таким юным, без надежды найти отдых в могиле, не веря в смертный сон, не зная, будет ли нерушимым тот покой, бросаться в объятия небытия и сомневаться, примет ли вас оно!

Да, я умираю. Можно ли жить, зная, что прошлое — это текущая в море река, настоящее — темница, а будущее — саван?

IX

Есть незначительные вещи, тронувшие меня так глубоко, что память о них останется со мной навеки, словно след раскаленного железа, какими бы ни были они обыденными и простыми.

Я навсегда запомнил замок неподалеку от нашего города,[45] мы часто его навещали. Хозяйкой была старушка, еще заставшая прошлый век. Все вокруг напоминало о пасторали. Я снова вижу потемневшие портреты, небесно-голубые наряды мужчин и розы с гвоздиками, разбросанные по обоям, вперемешку с пастушками и овечками. На всем лежала тень старины и печали. Мебель, почти вся обтянутая вышитым шелком, была просторной и мягкой, старый дом окружали древние, к тому времени засаженные яблонями, рвы, с ветхих бойниц иногда срывались камни и катились глубоко вниз.

Неподалеку был парк с вековыми деревьями, тенистыми аллеями. Ветви и колючий кустарник оплетали каменные скамейки, замшелые и полуразрушенные. Там паслась козочка, а когда отворяли железную калитку, она пряталась среди листвы.

В ясные дни солнечные лучи, пронизывали ветви, и мох искрился золотыми бликами.

Все наводило грусть, ветер врывался в широкие кирпичные дымоходы, и мне становилось страшно, особенно вечерами, когда на просторных чердаках ухали совы.

Мы с хозяйкой часто засиживались допоздна в просторной гостиной с полом из белых плит у огромного мраморного камина. Я все еще вижу набитую лучшим испанским табаком золотую табакерку старушки, ее собачку с длинной белой шерстью и ее крошечную ножку, обутую в прелестный башмачок с высоким каблуком, украшенный черной розой.

* * *

Как давно это было! Хозяйка умерла. Собачка тоже, табакерка — в кармане нотариуса, в замке устроили фабрику, а бедный башмачок выброшен в реку.

* * *

ЧЕРЕЗ ТРИ НЕДЕЛИ:

…Я перечитал написанное, затосковал, и горечь мешала продолжать.

Могут ли сочинения мрачного субъекта забавлять публику?

Но я постараюсь забыть и о тоске и о публике.

Здесь начинаются настоящие Мемуары…

X

Вот самые нежные и самые мучительные мои воспоминания, я приступаю к ним с чувством почти религиозным. Они живут в моей памяти и почти по-прежнему обжигают душу, так ранила ее эта страсть. Глубокий след навсегда останется в сердце. Но вот я начинаю рассказ об этой странице моей жизни, и сердце бьется, словно я ворошу дорогие руины. Они совсем одряхлели, эти руины: когда идешь по жизни, горизонт удаляется, столько всего случилось с тех пор, и дни теперь кажутся долгими, тянутся друг за другом с утра до вечера! А прошлое представляется стремительным, так забвение сжимает его границы. Оно словно еще живет во мне, я слышу и вижу шумящую листву, различаю каждую складку ее платья. Внимаю звуку ее голоса, словно ангел поет предо мною.

Голос нежный и чистый. Он опьяняет и заставляет замирать от любви. Голос, обладающий плотью, — такой прекрасный и соблазнительный, будто в нем заключалось обаяние слов.

Я не смогу назвать точную дату.[46] Я был совсем юным — думаю, лет пятнадцати. В том году мы отправились на морские купания в прелестный городок*** в Пикардии,[47] с черными, серыми, красными, белыми домами, громоздившимися один на другой, разбросанными кругом без порядка и симметрии, как груда ракушек и камешков, выброшенных на берег волнами.

Несколько лет назад там никто не бывал, несмотря на пляж, раскинувшийся на поллье, и замечательное расположение, но с недавних пор туда пришла известность. В последний приезд я на каждом шагу встречал «желтые перчатки»[48] и лакеев, собирались даже выстроить там зал для спектаклей.

Но в те времена все было просто и безлюдно, никого — только художники да местные жители. Берег был пустынным, при отливе обнажался необъятный пляж, серебристо-серый, сверкающий на солнце и еще совершенно мокрый песок. Налево — почерневшие от водорослей скалы, там в штиль лениво билось море, и синий океан вдали под жарким солнцем ревел глухо, словно обиженный великан.

А по возвращении в городок открывался еще более живописный и милый сердцу вид. Темные, изъеденные водой сети, растянутые над дверями, на единственной вымощенной серыми камнями улице то и дело встречаются полуголые дети, моряки в красном и синем платье — и все это просто в своем изяществе, безыскусности и крепости, на всем печать силы и энергии.

Я часто гулял по песчаному пляжу один, и случайно набрел на место купаний. Неподалеку начиналась городская окраина, и здесь купались особенно часто. Мужчины и женщины плавали вместе, они раздевались на берегу или дома, а плащи оставляли на песке.

В тот день изящный оранжевый с черными полосками плащ остался на берегу. Начинался прилив, берег покрылся фестонами пены, вот от самой большой волны уже намокла шелковая бахрома. Я поднял его,[49] чтобы положить подальше, ткань была бархатистой и легкой. Это был плащ женщины.

Меня, очевидно, заметили, потому что в тот же день за едой, когда все обедали в общем зале гостиницы, я услышал, как кто-то сказал мне:

— Благодарю вас за любезность, сударь!

Я обернулся.

Это была молодая женщина, сидевшая с мужем за соседним столом.

— За что? — спросил я растерявшись.

— За то, что подняли мой плащ, ведь это были вы?

— Да, сударыня, — ответил я смущенно.

Она смотрела на меня.

Я опустил глаза и покраснел.

Что за взгляд! Как она была хороша! Я все еще вижу жгучий, как солнце, взгляд из-под черных бровей, обращенный на меня. Она была высокой, смуглой, великолепные черные локоны падали на плечи. У нее был греческий нос, яркие глаза, высокие, красиво изогнутые брови, кожа горячая, похожая на золотистый бархат, стройная изящная фигура, и на пурпурносмуглой груди просвечивал узор синих вен. Добавьте к тому нежный пушок, темневший над верхней губой и придававший ее лицу выражение силы и энергии, перед которым меркла красота блондинок. Можно было счесть ее недостатком легкую полноту, а еще артистическую небрежность в одежде, что для женщин обычно считается неприличным. Она говорила медленно, голосом выразительным, мелодичным и мягким. Белое кисейное платье не скрывало очертаний ее нежных рук.

Собираясь уйти, она накинула белый капот с одним розовым бантом и завязала его изящной округлой рукой — совсем такой, какие видят во сне и мечтают пылко целовать.

Каждое утро я приходил взглянуть на купания. Я смотрел на нее издали, завидовал теплым и спокойным волнам, окружавшим пеной ее высокую грудь, различал контуры тела под мокрой одеждой, видел, как бьется ее сердце, как она дышит, машинально рассматривал вязнущие в песке ступни. Взгляд мой был прикован к ее следам, и я чуть не плакал, глядя, как волны медленно смывают их.

А когда, возвращаясь, она проходила близко, я слышал, как с ее одежды стекает вода, шелестит при ходьбе ткань, и сердце мое неистово билось, я отводил глаза, в голову бросалась кровь, я задыхался, чувствуя рядом полуобнаженное, благоухающее морем тело женщины. Глухой и слепой, я угадал бы ее присутствие по сокровенному теплу, что поднималось в душе, будило восторженные и нежные мысли.

Кажется, я снова вижу то место, где стоял на берегу, вижу, как набегают, бьются о берег и разливаются волны, вижу пляж в пенном кружеве, слышу невнятные голоса купальщиков вдалеке, различаю звук ее шагов, ее дыхания, когда она проходит мимо.

Зачарованный, я застывал на месте — словно на моих глазах вдруг спустилась с пьедестала и пошла Венера. Вот так в первый раз я ощутил свое сердце, испытал что- то мистическое, странное, словно шестое чувство. Меня захлестывала безбрежная нежность, влекли туманные смутные видения. Я стал взрослым и гордым. Я любил.

Любить — значит чувствовать себя юным и полным страсти, пронзительно ощущать гармонию природы, желать этих грез, этих движений сердца и оттого быть счастливым. О первые порывы души, первый трепет любви, какие они нежные и странные! Какими глупыми и нелепо смешными кажутся они потом!

В этом беспокойном состоянии странным образом слились мучение и радость — и снова причина в тщеславии? … А не была ли любовь всего лишь гордыней? И надо отвергнуть то, что и безбожники почитают? Посмеяться над сердцем? Увы! Увы!

Волны стерли следы Марии.

Сначала это было особое состояние изумления и восторга — чувство, в некотором роде, совершенно мистическое, чистая идея высокого блаженства. Только позже я испытал темный и неистовый жар тела и души, уничтожающий и то и другое.

Я был изумлен первым волнением сердца, словно Адам, открывший все свои способности.

О чем я мечтал? Вряд ли это можно выразить. Я чувствовал себя другим, непохожим на себя, ее голос звучал в моей душе; пустяк, складка ее платья, улыбка, ноги, самое незначительное ее слово волновали меня, как что-то сверхъестественное, и я днями грезил ими. Я следовал за ней до угла длинной ограды, и шелест ее одежды бросал меня в сладкую дрожь.

Назад Дальше