– Это ошибка, они спутали его с каким-нибудь другим Михаэлсом. Этот Михаэле – дурачок. Он совершенно беспомощен. Если он выращивал овощи на огромной плантации, почему же тогда он умирает от голода?
– Почему ты не ел? – спросил я Михаэлса, когда вернулся в палату. – Говорят, у тебя была плантация. Значит, была и еда?
Он ответил:
– Я спал, а меня разбудили. – Наверное, на лице у меня выразилось недоумение. – Когда я сплю, мне не нужна еда, – объяснил он.
Он говорит, что его зовут не Михаэле, а Михаэл.
* * *
Ноэль требует, чтобы я не задерживал больных в лазарете. У нас всего восемь коек, а больных сейчас шестнадцать, остальные восемь лежат в помещении, где раньше взвешивали жокеев. Зачем я их так долго лечу, неужели нельзя выпустить побыстрее? Я объясняю ему, что, если не долечу больного дизентерией, в лагере начнется эпидемия. Нет. от эпидемии избави боже, но в лазарет часто попадают симулянты, а он не намерен им попустительствовать. Его обязанность – перевоспитывать заключенных, отвечаю я, моя – лечить больных, на то я и врач. Он похлопывает меня по плечу.
– Вы знаете свое дело, я в этом нисколько не сомневаюсь, – говорит он. – Но они не должны считать, что мы их жалеем, это единственное, чего я хочу.
Между нами повисает молчание; мы смотрим, как по стеклу бьются мухи.
– Но мы их действительно жалеем, – неуверенно говорю я.
– Может, и жалеем, – соглашается он.- Может, где-то в глубине души у нас даже есть расчет. Может, мы надеемся, что, если они все-таки возьмут верх и над нами начнется расправа, кто-нибудь вмешается и скажет: «Этих двух отпустите, они нас жалели». Кто знает? Но сейчас я не об этом. Я сейчас о койкообороте. В наш лазарет поступает больше больных, чем из него выписывается, и я вас спрашиваю, что вы собираетесь по этому поводу предпринять?
Когда мы вышли из его кабинета, то увидели, что посреди бегового поля капрал поднимает на флагштоке оранжево-бело-синий флаг, оркестр из пяти человек играет «Uit die blou»[2], причем корнет фальшивит, а вокруг по стойке смирно стоят шестьсот человек с угрюмейшими лицами, босые, в рваных, не по размеру формах, – это их так перевоспитывают. Год назад мы пытались заставить их петь, но давно отступились.
* * *
Сегодня утром Фелисити вывела Михаэлса из палаты подышать воздухом. Когда я проходил мимо, он сидел на траве, подняв лицо к солнцу и впитывал тепло, как ящерица. Я спросил, нравится ли ему в лазарете. Он оказался неожиданно разговорчивым.
– Очень хорошо, что здесь нет радио, – сказал он. – В том, другом, месте радио играло все время.
Я подумал, что это он о другом лагере, но оказалось, нет: он вспомнил тот несчастный приют, где вырос.
– Там музыка играла с утра до вечера, до восьми часов. И деться от нее было некуда.
– Музыка играла, чтобы успокаивать вас, – объяснил я. – Иначе вы бы все время дрались и бросали в окно стулья. А музыка смягчала вашу агрессивность.
Не знаю, понял ли он меня, однако улыбнулся своей кривой улыбкой.
– А я от нее места себе не находил. Хотелось бежать куда глаза глядят – она мне думать мешала.
– О чем же ты думал?
– О том, что я лечу. Мне всегда хотелось летать. Я раскидывал руки и представлял себе, что вот я лечу над заборами, между домами. Лечу низко, над головами людей, а они меня не видят. А когда включали музыку, я ужасно мучался и больше не мог летать.
И он даже назвал две или три песни, которые ему особенно досаждали.
Я распорядился, чтобы его положили на другую кровать, возле окна, подальше от парня со сломанной ногой, который невесть почему невзлюбил К. и целый день его шпыняет. Теперь, когда он садится, ему хотя бы видно небо и верхушку флагштока.
– Ешь чуть больше, тогда ты сможешь ходить гулять, – уговариваю я его.
Но на самом деле ему нужна физиотерапия, а у нас ее нет. Он похож на игрушку из палочек, скрепленных резинками. Ему нужна строжайшая диета, легкие физические упражнения и физиотерапия, и тогда его через какое-то время можно будет выпустить в лагерную жизнь, и пусть себе марширует взад-вперед по беговому полю, выкрикивает лозунги и салютует флагу, а потом роет ямы и снова их засыпает.
* * *
Услышал случайно в лагерной лавке: – Дети никак не могут привыкнуть жить в квартире. Страшно скучают по нашему саду и по своим собакам. Пришлось эвакуироваться в такой спешке, предупредили всего за три дня. Вспоминаю, что мы там оставили, и готова плакать. – Это говорила цветущая женщина в платье в горошек, кажется, жена одного из наших унтер-офицеров. Когда она вспоминала о своем брошенном доме, ей, конечно, представлялось, что на ее кровати развалился в грязных башмаках какой-нибудь детина, потом он встает, подходит к морозильной камере и плюет в мороженое. – Нет, не утешайте меня, – говорила она маленькой худенькой женщине с короткими зачесанными назад волосами; я ее раньше не видел. Верит ли кто-нибудь из нас в то дело, которое мы здесь делаем? Сомневаюсь. И уж меньше всех муж этой женщины в платье горошком. Нам дали старый ипподром, много колючей проволоки и приказали перевоспитывать людские души. В душах мы смыслим мало, но исходя из того, что душа все-таки как-то связана с телом, мы заставляем заключенных отжиматься и маршировать взад-вперед. Оглушаем их музыкой духового оркестра и показываем фильмы, в которых молодые солдаты в ладно пригнанных формах учат седовласых деревенских старейшин истреблять москитов и пахать по контуру поля. После такой обработки мы выдаем им свидетельство, что они исправились, и отправляем в трудовые части, где они носят воду и роют сортиры. На больших военных парадах перед камерой непременно проходит вместе с танками, ракетами и полевой артиллерией такая трудовая часть – в доказательство того, что мы умеем обращать врагов в союзников; однако я заметил, что на плече у них не винтовки, а лопаты.
* * *
Возвращаясь в воскресенье вечером в лагерь, я чувствую себя заядлым игроком на скачках. Над главными воротами висит надпись: «Загон А». У входа в лазарет табличка: «Посторонним вход воспрещен». Почему их не сняли? Они что, думают, ипподром когда-нибудь снова откроется? Неужели люди где-нибудь все еще тренируют скаковых лошадей и надеются, что после всех этих катастроф мир станет таким же, как прежде?
* * *
У нас осталось двенадцать больных. Однако Михаэлсу не лучше. Видимо, у него серьезно нарушена система пищеварения. Я опять посадил его на обезжиренное молоко.
Он лежит, глядя в окно на небо, – голый череп, торчащие уши, на лице обычная улыбка. Когда его принесли, у него был с собой пакетик из оберточной бумаги, он положил его под подушку. Сейчас он часто достает его и прижимает к груди. Я спросил его, что там такое – muti[3]? Нет, ответил он и показал мне высушенные семена тыквы. Меня это очень взволновало.
– Когда кончится война, ты обязательно должен снова стать садовником, – сказал я. -Ты, наверно, вернешься в Кару? – Он отвел глаза. – Конечно, на полуострове тоже хорошая земля, в долинах и на склонах холмов, – сказал я. – Как хорошо, если здесь снова начнут выращивать фрукты и овощи.
Он ничего не ответил. Я взял из его рук пакет и засунул ему под подушку – для сохранности. Когда я через час проходил мимо него, он спал, уткнувшись липом в подушку, как ребенок.
Он точно камешек, который лежал себе тихо с сотворения мира, а сейчас его вдруг подняли и перебрасывают из рук в руки. Маленький твердый камешек, он вряд ли замечает, что творится вокруг, так он замкнут в себе и в своей внутренней жизни. Он прошел через приют, через лагеря и лазареты, и еще бог знает через что он прошел, и ничто не оставило на нем следа. Даже мясорубка войны. Существо, не рожденное смертной матерью и само не способное дать никому жизнь. Для меня он не вполне человек, хотя судя по всему он старше меня.
* * *
Его состояние стабилизировалось, желудок нормализуется. Но пульс очень редкий, а давление низкое. Вчера он пожаловался, что мерзнет, хотя ночи стали теплее, и Фелисити пришлось дать ему носки. Сегодня утром я дружески заговорил с ним, но он не отозвался.
– Вы думаете, я без вас умру? – спросил он. – Зачем вы хотите раскормить меня? Зачем столько возитесь со мной? Чем я лучше других?
Я был не в настроении с ним спорить. Хотел пощупать его пульс, но он с неожиданной силой вырвал свою руку, тонкую, как ножка паука. Я сделал обход и потом снова вернулся к нему. Теперь я знал, что ему сказать.
– Ты спрашиваешь, Михаэле, чем ты лучше других. Я тебе отвечу: ничем. Но это не значит, что ты никому не нужен. Нужны все. Даже воробьи. Даже самый маленький муравей.
Он долго смотрел в потолок, точно шаман, совещающийся с духами, потом заговорил.
– Моя мать всю жизнь работала, – сказал он. – Мыла людям полы, готовила им еду, мыла грязную посуду. Стирала их белье. Отмывала после них ванну. Чистила на коленях унитаз. А когда она состарилась и заболела, она им стала больше не нужна. Они забыли о ней. Потом она умерла, и ее сожгли. А мне дали коробку с прахом и сказали: «Вот твоя мать, забери ее, она нам не нужна».
Парень со сломанной ногой внимательно слушал, хотя и притворялся, что спит.
Я ответил Михаэлсу резко, как только мог: незачем поощрять эту его жалость к себе, решил я.
– Мы делаем для тебя то, что положено, – сказал я. – Успокойся, ты ничем не лучше других. Вот поправишься, и мой на здоровье полы, чисти унитазы. Что касается твоей матери, ты рассказал мне не все, я уверен, и ты сам это отлично знаешь.
Но все равно он прав: я действительно уделяю ему слишком много внимания. Да кто он такой в конце концов? С одной стороны, города сейчас наводнены беженцами из сельской местности, которым кажется, что здесь безопасней. С другой стороны, людям надоело ютиться по пять человек в комнате и жить впроголодь, и они перебираются на заброшенные фермы, надеясь хоть как-то прожить там. И конечно же, Михаэле – один из этого множества. Мышь, сбежавшая с переполненного тонущего корабля. Только он городская мышь, он не умел жить, возделывая землю, и совсем оголодал. К счастью, его заметили и снова втащили на борт. Чем он так недоволен?
* * *
Ноэлю вчера звонили из полиции Принс-Альберта. Ночью выведен из строя городской водопровод. Взорвана насосная станция и в нескольких местах повреждены трубы. Пока не прибудет подразделение инженерных войск, придется брать воду из колодцев. Воздушные линии электропередач также не действуют. Что ж, тонет еще один маленький корабль, а большие все еще одиноко плывут в темноте, борясь с волнами и скрипя под грузом людей. Полиция хочет еще раз допросить Михаэлса о виновниках, то бишь о его друзьях с гор. Предлагают нам также задать ему ряд вопросов.
– Да ведь его уже допрашивали, – возразил я Ноэлю. – Какой смысл начинать все сначала? Везти его нельзя, он слишком слаб, болен, да и вообще он не в себе.
– Ас нами разговаривать он тоже не сможет, слишком болен? – спросил Ноэль.
– С нами он разговаривать сможет, но никакого толка мы от него не добьемся, – ответил я.
Ноэль достал бумаги Михаэлса, показал мне. В графе «род занятий» я прочел выведенное аккуратным почерком деревенского полицейского: «Орgaarder»[4].
– Что такое opgaarder? – спросил я.
– Ну, тот, кто собирает и хранит припасы, как белка, или муравей, или пчела.
– Это что – новая профессия? Он учился в школе для opgaarder, ему присвоили квалификацию opgaarder? – спросил я.
Мы привели Михаэлса в пижаме и с одеялом на плечах в склад в дальнем конце трибун. У стены громоздились банки с краской и картонные ящики, все углы затянуты паутиной, на полу толстый слой пыли, сесть не на что. Михаэле твердо стоял на своих тонких, как спицы, ногах и, кутаясь в одеяло, сурово смотрел на нас.
– Вляпался ты, Михаэле, не позавидуешь, – сказал Ноэль. – Твои друзья из Принс-Альберта орудуют вовсю. Совсем обнаглели. Мы должны поймать их и потолковать с ними. Ты можешь нам помочь, мы это знаем и решили сделать еще одну попытку. Расскажи нам о своих друзьях: где они прячутся, как можно с ними связаться. – Он закурил сигарету. Михаэле не шевельнулся, не отвел от нас глаз.
– Михаэле, – сказал я, – Михаэле, некоторые из нас вовсе не считают, что ты связан с повстанцами. Убеди нас, что ты не сотрудничал с ними, и ты избавишь нас от массы хлопот, а себя от неприятностей. Признайся же нам, признайся майору: что ты делал на ферме, когда тебя поймали? Что мы о тебе знаем? Только то, что написано в деле, которое прислала полиция Принс-Альберта, но честно признаюсь: написана там полная чепуха. Скажи нам правду, признайся, как все было на самом деле, и мы отпустим тебя, иди в палату и ложись, мы больше не будем ни о чем допытываться.
Он слегка пригнулся и сжал руками одеяло у горла, неподвижно глядя на нас.
– Ну, говори же, дружище! – сказал я. – Никто тебе ничего плохого не сделает, скажи то, о чем мы тебя спрашиваем, и все!
Молчание. Ноэль не произносил ни слова, он возложил всю тяжесть разговора на меня.
– Ну что же ты, Михаэле, – настаивал я, – не так уж у нас много времени, ведь идет война!
– Я в войне не участвую,- наконец произнес он. Меня взяла досада.
– Это ты-то не участвуешь? Еще как участвуешь, хочется тебе этого или нет! Ты не в санатории и не на курорте, ты в исправительном лагере: мы перевоспитываем здесь таких, как ты, и заставляем работать! Ты будешь с утра до ночи насыпать мешки песком и рыть ямы! И если не станешь помогать нам, попадешь кое-куда похуже! Будешь там целый день жариться на солнце и есть картофельную шелуху и стержни кукурузных початков, а не выдержишь такой жизни и умрешь, тебя просто вычеркнут из списков, и все, конец, назавтра никто о тебе и не вспомнит. Так что брось упираться, время дорого, расскажи нам, что ты делал на ферме, а мы запишем и пошлем в Принс-Альберт. Майор очень занятой человек, он не привык терять время, он был в отставке, но вернулся на службу, навел в этом лагере замечательный порядок и помогает таким людям, как ты. Ты должен пойти нам навстречу.
И он ответил, стоя все в той же настороженной позе, готовый отпрянуть, если я брошусь на него.
– Не мастер я говорить, – только и сказал он. И тут же облизнул губы – словно язычок ящерицы мелькнул.
– Плевать нам, мастер ты говорить или не мастер, нам нужна правда, пойми ты! Он в ответ хитро усмехнулся.
– У тебя там была плантация – сказал Ноэль, – что ты на ней выращивал?
– Это был просто огород.
– Для кого ты выращивал овощи? Кого ими кормил?
– Они были не мои. Их вырастила земля.
– Я тебя спросил: кого ты ими кормил?
– Их взяли солдаты.
– А тебе было обидно, что солдаты взяли твои овощи?
Он пожал плечами.
– То, что растет на земле, принадлежит нам всем. Все мы дети земли. Тут в разговор вступил я.
– На этой ферме похоронена твоя мать, верно? Ты ведь говорил мне, что твоя мать похоронена там?
Лицо его замкнулось и стало как камень, но я продолжал наступать, чувствуя, что он вот-вот сдастся.
– Ты рассказал мне о своей матери, но майор ничего не знает. Расскажи майору о матери.
Я снова увидел, как он страдает, когда его вынуждают говорить о матери. Пальцы его ног скрючились, он облизал свою заячью губу.
– Расскажи нам о своих друзьях, которые появляются среди ночи, сжигают фермы и убивают женщин и детей, – сказал Ноэль. – Вот что меня интересует.
– Расскажи нам о своем отце, – сказал я. – Ты часто говоришь о матери, но ни разу не вспомнил об отце. Что случилось с твоим отцом?
Он упрямо сжал рот, который не мог толком сжаться, и затравленно смотрел на нас.