Пирамида - Уильям Голдинг 13 стр.


– Нет!

– Ты не очень-то идешь навстречу, детка. Да, кстати, я принесла тебе из мясной изумительное жабо. Мистер Дэнфорд такая прелесть.

– На у-улицу!!

– Не понимаю, почему вы оба так не хотите пойти навстречу. Твой отец, например... ну да ладно... Подумай, как мистер Харви, например, проделывает весь этот путь от Бамстедской церкви на своей крошечной машинке, со своим контрабасом сзади и своей, между прочим, завтрашней проповедью впереди! Стыдись, Оливер! Тебе должно быть стыдно, ведь когда мистер Харви был еще молодым человеком, он волок свой контрабас за велосипедом! У меня дух, бывало, перехватывало, когда он катил с горы из лесу и то и дело чуть не попадал под свой контрабас. И когда он влетал на Старый мост – о, это, я тебе скажу, было такое облегчение! Ка-аждый раз, когда в Стилборне исполнялась музыка, он крутил педали через весь лес – хотя на годик-другой ему, конечно, пришлось прерваться, когда на него свалился этот воз сена. Старик Воробей был пьян, и я все думаю, какое счастье, что его сын сразу стал перекидывать этот воз вилами и, обнаружив контрабас, моментально, конечно, понял, кто там лежит.

– Послушай, мама...

– К сожалению, нам, наверно, придется еще чуть-чуть разрезать. Ах, детка, надеюсь, там столько мозгов! Нет. Есть люди, с которыми просто что-то вечно случается. Ты, например. Помнишь, детка, как ты упал в пианино? Конечно, теперь-то он постарел и, между нами, стал глуховат. Такая жалость. В четверг спутал номера на пюпитре и сыграл не тот. Хорошо еще, оба были на три четверти...

– Они все на три четверти. Всегда.

– ... так что все сошло, потому что одно ум-па-па не слишком отличается от другого ум-па-па, правда? Только он, к сожалению, продолжал свои ум-па-па, когда все остальные уже кончили, – и довольно долго. В результате, как ты мо-ожешь себе представить, детка, зал решил, что так надо, и не стал хлопать. Мистер Клеймор просто позеленел от злости.

– Да. Могу себе представить.

– А ты не обращай внимания на мистера Клеймора, Оливер! Наш режиссер мистер де Трейси. Делай все, как он тебе скажет.

– А кого он играет?

– Никого он не играет!

– Почему же он тогда так одет?

– Он профессионал. Из Лондона. И чему только вас учат в Оксфорде?

– Кончила?

– Имей терпение, детка.

– На-до-е-ло!

– И не уподобляйся мистеру Клеймору, детка. Ты слышал, что он сказал в заключение? – И мама, сверкнув очками, задрала нос и состроила мину Клеймора. – «Ивлин, старина, я до самого вечера буду лежать как труп!» Но, – и она сверкнула очками на меня поверх шляпы, – мистера де Трейси на мякине не проведешь, о, не сомневайся! Он этого человека раскусил! Он понял, что единственный верный подход к этому человеку – да и ко всей этой братии – лесть. Ты заметил, как он ее подпускает?

– Да, заметил.

– Конечно, мы все для него жалкие любители. Но он всегда любезен и мил и, главное, понимает в музыке. При мне говорил репортеру, что оркестр, по его мнению, заслуживает особого упоминания. Ничего подобного, сказал, никогда не слышал. Только когда распоряжается этот Клеймор, дождешься от них чего-то, кроме дежурного «Оркестр честно внес свою скромную лепту под управлением...» Надеюсь, хоть фамилию нашу в виде исключения не переврут!

– По-моему, готово, да?

– Придется тут сзади вставить резиночку, а то слишком распахивается разрез. Ты же не хочешь, чтоб с тебя шляпа свалилась, детка! Между нами говоря, я твердо решила, что мистеру Клеймору больше не к чему будет придраться. Пусть ссорится сколько ему угодно, я буду как скала! Для всякой ссоры, в конце концов, нужны двое. Вдобавок хочется, чтоб у мистера де Трейси осталось о нас хорошее впечатление.

– У него коленки смешные, да?

– Коленки? О! Поняла, что ты хочешь сказать! Когда я была девочкой, мы называли это «кавалерийские колени». Ты, конечно, был еще маленький, когда лорд Кромер открывал институт. Ты, конечно, не помнишь. Интересно, был мистер де Трейси когда-нибудь в кавалерии?

– Маловероятно, по-моему.

– Почему, я уверена, он дивно бы выглядел!

Мама весело вскочила, сама примерила мою шляпу, потом передала ее мне.

– Сзади что-то не очень, мама. Как-то съезжает.

– Господи. Может быть, ты ее будешь придерживать? Одной рукой?

– Я же должен отдавать честь этой дерь...

– Оливер!

– ... ревянной жуткой алебардой!

– Я шнурочек пришью. Будет под подбородком держаться, как у тебя, помнишь, была матросская шапочка. Ты был в ней такое очарованье! На ленте «Британский лев». Мы тогда отдыхали две недели в Уэймуте, и ты подошел к каким-то матросам и говоришь: «А я тоже моряк!»

– Господи.

– Поставь чайник, ладно, детка? У нас будет нечто вроде раннего ужина. А если ты придешь после спектакля голодный, ты сможешь что-нибудь перехватить. Там, конечно, будет потом кофе с пирожными, но кто же их ест? Все всегда сли-ишком возбуждены. Хорошо, детка! А сейчас лучше поупражняйся на скрипке.

– Зачем это?

– Ты хочешь дать мистеру Клеймору повод придраться?

– Ну ладно, ладно.

– И вынь этот пенс!

– Да мистер Клеймор...

– Я не про спектакль, глупыш, – сказала мама и опять расхохоталась. – Я про сейчас. И не надо было оставлять его в скрипке, Оливер. Это для нее вредно.

– Я и не оставлял.

– Положи его в футляр!

– Он у меня будет в кармане.

– Если у тебя будет карман! То есть в твоем костюме цыгана, я имею в виду.

– Лучше я сбегаю в гараж, на алебарду взгляну.

– Только недолго, да?

Я вернулся к своей алебарде, нагнулся, пощупал. Она была еще липкая, и я не стал ее трогать. Генри – на то он и Генри – был еще в офисе. Но когда я к нему обратился, он ничего мне не смог посоветовать. Это меня слегка удивило, я привык считать, что Генри может все.

Я медленно побрел домой, и там мама заварила мне чай и довела до совершенства шляпу. Папа был тут же и скучно пережевывал пирог с мясом. Мама не проглотила ни кусочка, все время разговаривала и будто порхала над землей.

Я остро ощущал нашу с папой кровную связь.

– Пап, ну как? Работа идет?

Папа повернул голову и задумчиво на меня посмотрел. Потом отвернулся и продолжал есть.

– Ответил бы мальчику, папочка!

– Бах, – сказал папа. – Гендель. Тонкий помол – вот это я люблю!

– Кое-что в «Червонном короле» очень мелодично, – сказала мама. – Ты сам говорил!

Папа посмотрел на нее затравленным взглядом.

– Да. Говорил. Когда слышал его в первый раз.

Мама заведовала моим переоблачением в костюм цыгана и руководила гримировкой. Особенно разили наповал усы. И потом папа с мамой пошли занимать свои места в оркестре. Улицы возле ратуши являли странное зрелище. Дамы в неохватных и непостижимых кринолинах, стражи в шлемах и перьях, двое-трое пейзан, перепорхнув с одной стороны Площади на другую, юркали под навес на лестницу перед ратушей. Я приободрился, решив, что в таком обществе спокойно останусь неопознанным, и, сжимая свой футляр, пустился через Площадь. Но, дойдя до ступеней, убедился, что они так забиты шлемами и кринолинами, что мне не успеть вовремя пробиться. Я решил попытать счастья у главного входа, потому что едва ли туда уже подоспела какая-то публика. Прокрался через рынок, вынырнул на Главной улице и – сердце мое бухнуло прямо в пряжки на туфлях, а оттуда подпрыгнуло к горлу.

У главного входа ратуши стояла очередь. В абстракции я понимал, что люди придут на спектакль. Но вот они были передо мной – живые, из плоти и крови. Я всех их знал в лицо и, призвав на помощь все свое самообладание и осмотрительность, мог с ними разминуться на улице, не покраснев как рак и не растянувшись плашмя. Обычно я надеялся и порой убеждался, что я, на худой конец, незаметен, а в лучшем случае и невидим. И вот не метафизически, а с беспощадностью факта мне открылось, что сейчас придется себя подавать этим реальным, выстроившимся хвостом людям; оскорблять их слух беспомощностью своих двойных флажолетов. У меня даже руки затряслись от этого кошмара, и я отпрянул под укрытие ратуши, под временную сень ее колонн. Очередь молча втекала в двери. Вдруг тромбон старшины О'Донована грянул над моей головой. Увертюра, поехали. Я кинулся к лестнице, но там все еще было битком, и меня ужалила новая забота. Я не видел, куда бы приткнуть футляр. Я побежал домой, подумал, как спокойно и мило в нашей гостиной, и бросил его там. Кинулся обратно, со смычком в одной руке и скрипкой в другой, услышал, что увертюра кончилась, и стал продираться вверх по лестнице. Она была забита нервным, свирепым народом, не имевшим ни малейшего снисхождения ни ко мне, ни к моему инструменту. Я протиснулся до первой площадки, был вынесен людским прибоем на вторую и брошен к самой сцене. Тут я сообразил, что забыл свой пенс, и попытался снова протиснуться вниз. Это повело к ряду страстных обвинений, произносимых таким шипящим шепотом, что я не расслышал ни одного. Я мог бы, конечно, грубой силой проложить себе путь, но отчасти его заграждали сравнительно нежные девы, и я вдобавок нес скрипку. Я взял себя в руки и призвал на помощь свой ум. Когда гримированное лицо кидалось на меня и шипело, я говорил ему, что мне нужен пенс. Не найдется ли у вас пенса? Но у всей толпы, по-видимому, не было ни единого пенса, а иные были настолько бездушны, что смеялись надо мной. Потом у меня отстали усы, и я был так стиснут, что не мог водворить их на место. Последняя моя надежда – на полную неузнаваемость – рухнула. Я сдался, я покорился судьбе и стоял за рисованным задником в ожидании знака мистера Клеймора. Меня беззвучно и страшно давили уже не актеры на лестнице, а незримая публика в зале. Я начал дрожать, руки примерзли к скрипке. Все указания вылетели из головы.

– Мне уже кажется, что это место са-амое очарова-ательное на всем белом свете!

Великолепным размашистым шагом я ступил за рисованный задник и очутился на слепящей сцене.

Я стоял, щурясь от блеска, примерзнув к скрипке, и вот раздался первый одинокий хлопок, второй – и хлынули теплым потоком аплодисменты. В них слышалась ласка. Ясно было, что меня узнали, признали аптекарского сынка; ясно было, что да, я парень что надо. Я вдруг понял, что все мои шапочные знакомцы одобряли мое поведение, во всяком случае извиняли его. От страха, даже ужаса меня непоследовательно кинуло сразу к самонадеянности. Прямой, музыкант до кончиков ногтей, скрипач не только с дипломом, но еще и смычком владеющий, я взял свой первый аккорд. Пальцы были жаркими, нежными, рука со смычком – вольной, гибкой. Меня не мучили никакие сомнения, я играл так же громко, как пела миссис Андерхилл. Я кончил – я заранее знал, как точны, как ликующе тонки будут три моих последних эффектных двойных флажолета, – и каскадом обрушились аплодисменты. Самоуверенность и самообладание не покинули меня. Я пригляделся к свету и видел маму за пианино, она кивала, смеялась, аплодировала. С великолепным хладнокровием я поклонился. И когда выпрямился, кошель с деньгами, просвистев мимо моего лица, шмякнулся о циклораму. Пятясь со сцены, я снова кланялся. В зале топали.

– Бис! Бис!

Скромность мне подсказала, что, пожалуй, довольно. В конце концов, это была сцена мистера Клеймора, и я не хотел ему ее омрачать. Пот застывал у меня на лбу, и, вжимаясь в лестничную давильню, я нежно, учтиво улыбался всем и каждому с высоты своего нового роста. Времени у меня было полно, в сущности, целый вечер оставался до перевоплощения в бифитера, и я предвидел, что это, конечно, будет некоторый спад. Зато – как легко. Не играть на скрипке, вообще – ничего. Только оживлять сцену. Я спустился вниз, и вечер обдал меня внезапной свежестью. Я стоял, наслаждаясь простотою действительности и воспоминаниями о своем триумфе.

В нескольких метрах от меня опирался о колонну мистер де Трейси. На лице его была та же нежная улыбка.

– Поспешаем прочь, мальчуган?

– Мне переодеться надо. Значит, вас не было за сценой, сэр?

– Я понял, что, стоя здесь, можно полней сосредоточиться на музыке. Были у вас какие-нибудь затруднения?

– Вообще-то я эти деньги не успел поймать. И усы отстали.

Мистер де Трейси улыбнулся и сверху овеял меня сладостью.

– Прелестно! Прелестно!

Он пошарил в полах плаща, вынул бутылку, осмотрел на свет, убедился, что она пуста, и сунул обратно.

– Не пойти ли нам тихохонько вместе выпить, Оливер?

– Я же в костюме!

– Я тоже. Можно мне отбросить притворное и глупое «мальчуган»?

– Вы слышали, как я играл?

– О да. И что-то мне подсказало, что вашего пенса не было с вами.

– Ради Бога, простите!

Мистер де Трейси подрожал коленками.

– Едва ли вы угодили своему ненавистному сопернику.

– Моему?

– Нашему великолепному герою-любовнику.

Я переглотнул и поднял на него глаза. В ответ он улыбнулся, обдав меня призрачным веяньем джина.

– Но как?

– Мужественные ноги чуть-чуть носками внутрь. Взгляд... щенячьей преданности. Прелесть, прелесть!

– Но я не...

– Я соблюду ваш секрет.

– Она не...

Он обвил мое плечо своей длинной рукой. Странная приятность, ощущение защиты.

– Она ничего не знает, да? По-моему, пора исцелиться.

– Пока я жив...

Он потрепал меня по плечу.

– Шоковая терапия.

– Да нет же, я ничего. Честно.

– Десять гиней – и билет туда-обратно третьим классом. Кажется, грех жаловаться. А жалуешься, и еще как! И до того хочется удрать, что под конец почти все эти десять гиней... Тем не менее. Пошли в мавзолей.

– Где это?

Я увидел, что он смотрит на «Корону», и разразился пылкими протестами:

– Ой! Мне, во-первых, переодеться надо! Ведь я, как-никак, тут живу!

– Единственное утешение, какое я могу предложить вам в столь горестной участи, Оливер, – хороший стаканчик джина. У вас еще уйма времени до того, как вы будете оживлять сцену для мистера Клеймора.

– Я думал, вы его Норманом зовете.

Мистер де Трейси кротко кивнул.

– Да-да, в самом деле?

– Но разве вам не надо сидеть за сценой, сэр?

– А я и сижу. – Он сверху дохнул на меня. – Ты же знаешь, что я там сижу, правда, Оливер? Ты будешь моим свидетелем, правда?

Я радостно рассмеялся.

– Уж будьте уверены!?

– И называй меня Ивлин.

– Как Норман?

– Нет, не как Норман, дитя мое. Как мои друзья.

– Ага!

У самой «Короны» он легонько меня отстранил и постоял, глядя на ратушу, несколько набок склонив голову.

– Судя по совершеннейшему отсутствию звука, поет мистер Клеймор.

Я хихикал, я его обожал.

– Да! Да! Господи!

– Я с ними работал, видишь ли, – за мои грехи! – так что я все про них знаю. Особенно про нее.

– Почему это?

– Бернард Шоу называет такое «Женщина во мне самом». Во мне много женского, Оливер. Так что уж я-то знаю.

– Она красивая.

Мистер де Трейси улыбался. И каждое его слово было как осиный укус.

– Она – пустая, бесчувственная, суетная женщина. У нее недурное личико и хватает ума вечно улыбаться. Да что там! Ты в сто раз... Никогда не открывай ей своей телячьей любви. Это только потешит ее суетность. И как спесивы оба! Нет, тут не то что десяти гиней, тут тысячи...

Я открыл рот, но не находил слов. Мистер де Трейси отпустил мое плечо, с живостью распрямился.

– Ну вот. Мы у цели.

Ввинтился во вращающуюся дверь, оглядел пер вый зал.

– Если ты принесешь мне то кресло, Оливер, и сядешь вот сюда, мы очень уютно разместимся между камином – и пальмой.

И пошел во второй зал. Менять этот незыблемый интерьер было отважное предприятие. Однако, чувствуя, что все теперь вдруг изменилось, я радостно приволок кресло. Мистер де Трейси принес два бокала с прозрачной жидкостью.

– Превосходно исполнено. Твоя бы мама, и та... Нет. Это низко с моей стороны. Прости меня, Оливер, но, видишь ли, я, – пошарил глазами, будто рассчитывал прочесть где-то в воздухе нужное слово, – я... истерзан. – Протянул мне бокал и сложился в кресле. – И даже нельзя ведь сказать, что во имя искусства. Все во имя десяти гиней, и ты – первое, буквально первое человеческое существо, которое я встречаю в связи с этими возмутительными упражнениями в буколических глупостях. Н-да. За исключением, разумеется, твоей достойнейшей мамы.

– Она вас без конца превозносит.

– Вот как? Весьма польщен. Ну а твой отец?

– Он вообще мало разговаривает.

– Это ведь тот обширный господин в сером, который играет на скрипке с каким-то тлеющим жаром?

– Верно.

– Он пользуется методом Станиславского. Я никогда не видел, чтоб так явственно выказывалось яростное презрение. Ни единого слова. Взгляд устремлен в ноты. Каждая нота на месте. Тлеет, тлеет, тлеет. О Боже – зачем?

– Так маме хочется.

Я хлебнул из бокала и задохнулся.

– Пей медленнее, Оливер. Ты почувствуешь такое освобождение! Господи. Уж я-то попил на своем веку.

– Освобождение? От чего?

– Вообще. От чего хочется удрать. Освободиться.

Я помолчал, прикидывая тесные пределы собственного существования. И вдруг меня прорвало, хлынуло горлом:

– Верно. Точно. Все – зло! Ложь! Все. Нет ни правды, ни совести. Боже! Не может ведь жизнь... ну, где-то глянешь на небо, и... а для Стилборна же это – крыша! крыша! Как... И как надо прятать тело, о чем-то не говорить, о чем-то даже не заикаться, с кем-то не кланяться... и эта штука, которую они выдают за музыку, – все ложь! Неужели они не видят? Ложь, ложь! Похабщина какая-то.

– Весьма прославленная. Огромные сборы.

Я сделал быстрый глоток.

– Знаете, Ивлин? Когда я был маленький, я думал, что дело во мне, и, конечно, так оно и было отчасти...

– Прелестно! Прелестно!

– Все так запутано. А знаете? Всего несколько месяцев назад я... брал девушку, там, на горе. Можно сказать, публично. А почему бы и нет? Почему? Кто в этом... этом... кто делал что-то более... более...

Назад Дальше