Пирамида - Уильям Голдинг 18 стр.


– Не знаю, что бы Оливер делал без мисс Долиш. Он так ее обожает...

И, прячась на следующем уроке за улыбками и кивками, внимая диатрибе, посвященной Стравинскому, которого она никогда не слышала, я смутно думал: «Значит, это называется – обожать».

Она теперь раздалась, волосы, отшпиленные от пучка, мотались под плоской шляпкой. Она обрела два золотых зуба с одной стороны и сияла ими, разражаясь угрюмым смехом при наших доверительных шуточках. Коляску Джеки заняла его сестренка.

– Пойдем, ты взглянешь на мою маленькую племянницу. Тю-тю-тю! Пусенька! Это Ктотэм, Ди. Я его называю Ктотэм, потому что...

Но был страшный случай, когда, дожидаясь урока в темной прихожей, я услышал с лестницы голос, не грубый, а проникновенный и нелепо молящий:

– Я одного хочу, чтоб я тебе была нужна, нужна!

Да, мои вянущие скрипичные уроки все чаще и чаще срывались. Не из-за скандалов, которые вспыхивали, кажется, ежедневно, даже не из-за тщательных примирений. Они не мешали урокам, только задерживали их. Главное бедствие был шум – иногда ритмично надсадный, иногда сокрушительный, – идущий снаружи. Оттуда, где раньше был двор и соседняя кузня, теперь по дешевке обернувшаяся мастерской и гаражом Генри. Там были рекламы «Данлопа» [31] и старые шланги на беленых стенах, как осьминоги, развешанные для просушки. Были канистры, цилиндры, компрессор, верстак и какие-то таинственные инструменты, необходимые Генри для хирургического леченья машин. Все лоснилось от неизбывной маслянистой грязи.

Помнится, я демонстрировал свою спорную способность совладать со второй позицией. Пружинка сидела на органном сиденье, тупоносые туфли на органных педалях. Твидовая юбка и пиджак шершавились в газовом свете. Я играл, и вот обширная грудь качнулась, свесилась голова, закрылись глаза. Я наяривал, с чувством признательности услаждая эти закрытые глаза и сокращаемый сфинктером рот.

Вдруг грянули пушечные раскаты. Меня накрыл грохот. Пружинка очнулась, уставилась в мои ноты, будто канонада – часть партитуры.

– Это Генри, – по-дурацки крикнул я. – Генри работает допоздна!

– Я тоже работаю допоздна!

Оторвала ноги от педалей, вскочила, распахнула дверь.

– Мэри! Мэри!

Ответа не было, шум продолжался.

– Мэри! Ну как я могу слушать музыку под этот мерзкий грохот? Пусть немедленно прекратит!

Мэри что-то проблеяла в ответ, я не разобрал слов. Голос Пружинки, не раз укрощавший хор, перекрыл канонаду.

– Сейчас же идите и скажите ему! – Затем аппассионата:

– Я этого не потерплю! – Краткий, рваный дуэт в прихожей окончился сдвоенным хлопаньем дверью, и Мэри, блея, бросилась домывать младенца, а Пружинка протопала на плитки двора с финальным фортиссимо: «Не потерплю!»

Я стоял, ждал, цифры росли – шестьдесят, сто двадцать, триста, – и наконец тихий вечер вернулся в Стилборн. Шестьсот секунд. Пружинка вошла запыхавшаяся, лицо лоснилось, пучок рассыпался космами. Снова началась канонада, и ей пришлось проорать объяснение:

– Машина Юэна. У него срочный вызов, а свою Генри отдал внаймы. Моя в ремонте. Ничего не поделаешь. Тебе придется уйти, Ктотэм. Я не могу преподавать при таком грохоте.

И я ушел, преследуемый пушечными раскатами.

Все чаще и чаще Генри работал допоздна. И не мог не шуметь. А почти все ученики приходили к Пружинке по вечерам и натыкались на лобовую атаку. Я брал уроки в доме, раздираемом распрями, переполненном трудовым грохотом, накаленном обидой. Я замечал, как морщины на лбу у Пружинки становились глубокими бороздами. И хриплую грубость и сон на органном сиденье оттеняла теперь отчаянная усталость. Потом ни с того ни с сего шум прекратился, и Мэри стала сахар-медович и сплошное «миленькая тетя Сис».

Причина прояснилась дома за чаем. Мама нарушила наше жвачное молчание, как всегда, в знак того, что у нее есть для нас новость.

– Вот он своего и добился.

Я поднял взгляд.

– Кто?

– Генри Уильямс. Просто топать и кричать хочется!

Папа глянул Поверх чашки.

– И чего же добился Генри Уильямс?

– Да всего, чего хотел. Берет лавку, которая ей от отца досталась, и флигель рядом и будет строить гараж!

Я прикинул в уме. Никакой канонады. В результате нерушимые тридцать на шестьдесят.

– Пружинка-то будет рада.

Мама нервно погремела чашкой.

– Сам не знаешь, что говоришь. За ее же денежки он перестраивает ее же собственность. Он ее обдерет как липку!

Папа глянул на нее сквозь толстые очки и обтер седые усы обеими руками.

– Уильямс упорно работает. Она сможет вернуть свои деньги.

Мама рассмеялась с горькой иронией, как ни странно относившейся скорее к папе.

– Не очень верится!

– Ну будет тебе, мама. Она не ребенок. Конечно, они все это оформили как полагается.

– Да ну их в Европу! – От мамы, боюсь, ускользала эвфемистическая подоплека ее заявления. – Надоело! И сам же ты знаешь, старый Уэртуисль вечно подшофе.

– Ну я не знаю, мама...

Мама окончательно рассердилась:

– Зато я знаю!

Мы оба трусливо умолкли, и он-то, возможно, знал, почему она сердится, шаркая под ее взором обратно в аптеку.

Да, теперь можно было наблюдать кое-что новенькое на полпути по Главной улице от Старого моста к Площади. Там, где жил и носился старый мистер Долиш, были теперь бетонированная площадка, гараж и ремонтная яма для осмотра машинных внутренностей. Было высокое тощее сооружение при дороге, с помощью которого Генри перекачивал бензин. Тут же я впервые увидел самое удивительное и поистине знаменательное объявление двадцатого века: «Воздух отпускается бесплатно». Повадившись накачивать шины своего велика от этого механизма, я не ухватывал тонкой экономической подоплеки. Но Генри, снисходя к моей невинности, не возражал, да и вообще, кажется, уже мог себе позволить известную широту. Облачась на работе в костюм, он заточался в своем маленьком офисе. И был тогда не Генри, а мистером Уильямсом. Вскоре после переезда он поставил на бетонированной площадке первый в нашей округе комбайн, предлагая внаймы недоверчивым фермерам. Скоро те были обращены. А сады, сбегавшие в тылу гаража к реке, залил теперь бетон.

Но когда еще свежа была на гараже краска, я получил некоторое представление о том, как отнеслась к этим преобразованьям Пружинка. Я метался по нашей крошечной лужайке, раздумывая и мечтая. Пройдя между яблонь на огород, я уперся взглядом в угол забора. Место всегда мне казалось самым укромным. В этой укромности, подальше от людского давления, там, где на меня могли повлиять одни пауки, я рассчитывал найти выход. Кое-что уже брезжило в тумане. Я изо всех сил сосредоточился. Имена пианистов я знал лучше, чем имена футбольных звезд. В этом углу меня уже не мучило ощущение собственной наглости оттого, что я вознамерился играть на рояле серьезно, по-настоящему, как Майра Хесс [32] и Соломон [33] например. Я уже познал восторг открытия, что мои пальцы справляются с музыкой так, как я и думать не смел.

Но со следующего года предстояло зарабатывать стипендию в Оксфорд. Физика и химия – солидные, серьезные вещи. Родители намекали, что блестящее будущее мне уготовано физикой и химией. Из этого своего укромного угла я шел с колотящимся сердцем к Пружинке. Я сам завел разговор! Заговорил о карьере. В самоироническом тоне, к которому всегда прибегал, говоря с ней о чем-то для меня важном – чтоб перемахнуть на ее сторону баррикад и все обернуть шуткой, едва уловлю насмешку. Ерничая, спросил, почему бы мне не стать музыкантом, пианистом, что ли.

К моему удивлению, Пружинка не стала смеяться. Откинула голову, сделала заключительную затяжку, долго давила окурок. Не отрывала важного взгляда от клавиш.

– Твой отец ни за что не согласится.

Разумеется. Вне укромности огорода, при дневном беспощадном свете его согласие было абсолютно необходимо.

– Ой, даже не знаю, мисс Долиш...

Она молчала.

– А что думает по этому поводу твоя мать?

Тотчас мне открылось все неприличие блудной, неоплачиваемой музыки.

– Ей-богу, мисс Долиш, я же это так, в общем, и не думаю, мисс Долиш!

Пружинка сложила руки на коленях. Когда заговорила, в голосе была странная, тусклая горечь, какой я в нем раньше не слышал.

– Нет, не делайся ты музыкантом, Ктотэм. Лучше иди в гараж, если хочешь зарабатывать деньги. Ну а я – я останусь рабою музыки до конца моих дней.

Я как ни в чем не бывало подхалимски кивал. Пружинка качнулась, заснула, легонько пожевывая губами. Потом лицо исказилось, втянулся рот, она открыла глаза.

– Этот обормот до сих пор спит в одной комнате с сестрой! Какая гадость! А ей ведь не скажешь! Ей ничего не скажешь! И чего они дожидаются?

Озноб, как живой, прополз по моей коже. Я молчал, ждал, смотрел на темную фотографию молодого человека, вечно глядевшего мимо меня, переводил взгляд на темную даму в пальто и шляпе. Но вот Пружинка увидела мои ноги. Поднимала, поднимала глаза, пока не добралась до лица. Вдруг узнала меня.

– А-а, Ктотэм, старина! Чего же ты ждешь? Начинай играть!

* * *

В следующей раз неся Мэри лекарство и против всякой вероятности надеясь прошмыгнуть во двор мимо музыкальной комнаты незаметно для Пружинки, я на цыпочках одолел прихожую, открыл дверь во двор и угодил прямо в семейный ураган. Мэри, стоя против Пружинки, обороняла кухонную дверь. Генри стоял ко мне спиной – очень широкой в пальто.

Вдруг Пружинка заорала:

– Я не желаю терпеть его в своем доме!

Генри, сохраняя спокойствие, поднял обе руки – утишая, увещевая.

– Понимаете, тетя Сис, у Мэри болит голова...

– А у меня что – голова не болит?

– Джеки мой сын, мой, я ему хозяйка! Вам-то какое дело?

– Мэри, ты так не разговаривай с тетей Сис!

– Убирайтесь все вон – слышите! Вон из моего дома!

Тут они заметили меня. Я подошел, спотыкаясь на плитках, отдал пузырек. Мэри, одной рукой поправляя рассыпавшиеся волосы, другой потянулась к лекарству.

– Спасибочки.

Я побежал прочь, как маленький, не чуя под собою ног.

Никуда они, конечно, не убрались. Через неделю отношения Мэри с Пружинкой опять стали сахарными. Потом был еще скандал, и еще. Они все не уезжали. В путанице ли моих снов или когда спала на органном сиденье, она стонала: «О Генри, Генри, милый! Я-то, как же я-то теперь?»

Собственная моя музыкальная будущность решилась сама, при моем весьма вялом сопротивлении. Профессионалом мне, положим, не стать, но почему бы не подготовиться к экзаменам по фортепиано. Когда я наконец решил изложить эти соображенья Пружинке, она посидела немного, потом расхохоталась, просияв золотыми зубами.

– Смотри, Ктотэм, ой смотри!

– Нет, но я правда хочу, мисс Долиш.

Пружинка тряслась на органном сиденье.

– А нервы у тебя выдержат?

– Я хочу получить диплом.

– Что говорит твой отец?

– Он – за, если это не помешает моим основным занятиям.

– Начинать придется с азов. Ты бренчишь понемножку, ведь правда?

– Да, мисс Долиш.

Пружинка склонилась к роялю. Вытянула пыльные потрепанные ноты из груды, полистала, поставила на пюпитр и начала играть. Кончив, зажгла сигарету.

– Ну вот. Теперь ты знаешь, на что идешь.

Очень хочется думать, что мою нечленораздельность она приписала восторгу. На самом деле я был изумлен. То, что она играла, было экспромтом Шопена. Я слушал его накануне в исполненье Корто.

– Уж я буду стараться.

– Придется. Существует ведь еще и теория. И проверки слуха. Мы давным-давно не проверяли твой слух, а? С тех пор, как ты был во-от такой. Отвернись-ка, Ктотэм.

Я отвернулся от рояля и разглядывал жухлую кисею занавесок. Она брала интервалы, потом все более и более сложные диссонансы. Я так и видел, куда тычется каждый толстый палец. Будто читал крупный-крупный шрифт. Она кончила, я повернулся.

И тут она сказала странную вещь:

– Твой отец должен гордиться тобой.

На это мне нечего было ответить. Вдруг ее понесло:

– Мой отец вечно волновался из-за этих проверок слуха. Как не угадаю среднюю ноту из... ну из такой вот массы – бах! линейкой по рукам!

Она не отрывала глаз от стены, я посмотрел туда же. И увидел блекло-коричневую фотографию молодого человека, который провисел все эти годы рядом с дамой в пальто и шляпе надзирателем музыкальной комнаты. Я был так ошарашен, что не слушал продолжавшую говорить Пружинку. Эти лысые веки и брови, высокие скулы! Я их узнал. Молодой человек – теперь я видел, что он не старше меня, – был старый мистер Долиш, в реянье гривы, с глазами, устремленными к абсолюту.

– ... иногда очень холодно по утрам. Но он-то все понимал. Говорил: «Продолжай упражнения, девочка, вот и согреешься». Ведь рай – это музыка, правда, Ктотэм?

– Да, мисс Долиш.

И началась для меня блаженная, восхитительная пора, и небо над Стилборном ушло в бесконечные выси. Музыка, музыка, музыка, уже не жалкая, стыдная – абсолютно легальная, то, чем, по общему мнению, мне следовало заниматься. Скандалы в старом доме были теперь досадной помехой, а не поводом проволынить урок. Я злился в прихожей, гадал, куда подевалась Пружинка и достанутся ли мне законные тридцать минут. И слышал бешеный крик со двора:

– Что же вы не уезжаете? Уезжайте!

Дикие отношения шли, спотыкаясь. Генри поддерживал какой-то баланс, понимая обеих противниц и атакуемый с обеих сторон. Пружинка вваливалась в музыкальную комнату, рукой унимая колыханье обширной груди, и мне доставался остаток урока. Конец моей музыке пришел тем не менее раньше, чем я ожидал. Я слишком ретиво, слишком подолгу терзал наше отжившее пианино. Неодобрительные замечания физика и химика, прежде столь мною довольных, насторожили родителей.

– Да, завтра тебе идти на музыку. Но у тебя и химия завтра!

– Ну, пап. Сам-то ты ведь учился на скрипке?

– Скрипка никогда не вставала между мной и Materia Medica. Оливер, ты, кажется, не хочешь учиться в Оксфорде?

– Хочу, конечно.

– Эти последние месяцы – такие важные, детка, – заклинающе вставила мама. – Ты же знаешь, мы только хотим, как тебе лучше.

Годами вколачиваемая мысль насчет постыдности моей мечты о музыкальной карьере заставила меня прикусить язык. Будто прочитав мои мысли, папа ласково глянул на меня через стол. Если бы он хоть сердился, я бы мог за себя постоять. Но голос его звучал сочувственно, проникновенно, будто мы оба столкнулись с железной необходимостью:

– Оставь это в качестве хобби, вот как я, например. И вообще – граммофон и радио скоро многих профессиональных музыкантов пустят по миру. Господи Боже, ну как ты сам не понимаешь, Оливер? С твоими способностями ты мог бы доктором стать!

Нелегко было мне признаться Пружинке, что к диплому готовиться больше не надо. Но она почти ничего не сказала, только тряхнула головой, будто другого и не ждала. Уроки наши снова стали пустой тратой времени. Времени впустую тратилось теперь даже больше, потому что скандалы достигли критической точки. Генри мягко, но решительно ускользал из прихожей в темном двубортном костюме с двумя самописками в нагрудном кармане, оставляя за собой разбушевавшийся костер.

– И вы, получается, мне ничего не должны!

– Сколько брали, все отдали!

* * *

И все равно они не съезжали.

– Не желаю терпеть его в своем доме! Отвратительный, мерзкий мальчишка! Он же над ней издевался...

Наступил и окончился последний урок. И вот после нервного лета я наконец, счастливо замирая, складывал вещи для Оксфорда. Только уже вечером перед самым отъездом я вспомнил Пружинку, потому что большой фургон стоял на мостовой у ее ограды.

– Мама, а что с Пружинкой?

Мама брезгливо тряхнула головой.

– Они уехали.

– Кто?

– Уильямсы. Кто же еще? Папа Римский? – Мама почти шипела. – Так я и знала – уехали, как только она стала им не нужна. Сняли пока какую-то одноэтажку. Говорят, Генри Уильямс собирается строить дом. Я никогда не верила этому типу.

Назад Дальше