Белая горница (сборник) - Личутин Владимир Владимирович 16 стр.


* * *

Настоящий талант — это не та искра, от которой только и остается леший запах гари. Скорее — это звезда, которая хоть и гаснет со временем, но свет от нее еще долгое время согревает и тревожит нашу память.

Совсем недавно, апрельским шальным днем, я был в Зимней Золотице. Побережник гнал по берегу песок, снег был легок и истаивал на наших глазах, солнце пенилось и грело, море стояло выше нашей головы, и горизонта не было совсем, ибо там, далеко, еще были льды, и оттого море сливалось с небом.

Высокие холмы, закиданные лесами, осаждают деревню: Золотица убегает от стремительных круч ближе к морю. Дома сбились беспорядочно, и единственная улица похожа на извилистый засыхающий ручеек.

Хотелось настроить себя на воспоминания: в памяти моей фотография, а на ней Марфа Крюкова, статная женщина в длинном сарафане с оборками стоит на берегу моря. Скуластое поморское лицо обтекает летний ветер. Она, наверное, стояла близ самой воды, у тех недалеких холмов, которые похожи на верблюда.

Далеко ушло то время. Нет и того дома, где она жила и куда в зажиточную семью Крюковых вошла мать ее, Аграфена. С Терского Берега привез себе жену Семен Крюков. Нежиться в большой семье особо не дали, в работу пустили, но при любимом-то муже и работа в пушинку. Жили душа в душу, но дети не шли. Может, потому, когда родилась Марфа, хилая девочка, «не жилец на этом свете», тешили ее и холили.

Нет больше родового дома. Около того места стоит теремок, расписной домик, который поставили позже, когда Марфа стала государственной знаменитостью и ей орден дали, и когда на каждом «городском» пароходе стали наезжать к ней гости. И она в этот теремок гостей приводила, а сама жить оставалась в угрюмом доме. Она и душу свою всегда делила напополам: одна половинка для той жизни, которой внове жила, а уж остальное — для сказок.

Я ходил по Золотице. Пахло тюленьим салом и хоровиной — мокрыми шкурами. Встречались поморы с ножами в деревянных ножнах, их резиновые сапоги матово блестели на солнце. У речки тарахтел трактор, а разговоры в домах были о сейнерах, об Африке, о весне.

Я разговаривал с золотичанами и величественной, важной Марфу Крюкову представить не мог, а видел ее морщинистую, с тихими и мудрыми от длинной жизни маленькими глазами. Ведь как ни велика слава, а время одинаково расправляется со всеми и одинаково сутулит плечи и морщинит лицо. Наверное, была она такая, как подруга ее, товарка старая, одинокая ныне вдова, которая знает латинский и старославянский языки и в добротных комнатах похожа на старинного письма икону. Ну разве чуть посолиднее, a нрав столь же крут и гордоват, и чуточку несносен.

Только нежданная ли была эта слава? Словно с малых лет чувствовала Марфа свою непостоянную и тяжелую судьбину, которую нужно было испить до дна. Ведь вскоре получится для нее, что «из холы, да в горе». В ранние годы мать Аграфена пела над зыбкой: «Спи, моя доченька, спи, моя голубушка, уж ты вырастешь больша, будет косанька долга…» И двоюродный дед Ганя качал колыбель и приговаривал: «Спи, моя внученька, спи, моя Марфидочка. Вырастешь большая, станут новгородцы-ребята низко кланяться, станут новгородцы все ведь свататься».

А однажды приехала в деревню женщина — у соседа остановилась — не поморская обличьем, сухая станом и на лицо чернявая — не то цыганка, не то из другой какой нации. Принесла Аграфена двухлетнюю Марфу. Оглядела странная гостья девочку и оказала: «Ей такая судьбина: придет важливый молодой человек и увезет далеко. Придется ей в дальности побывать, будет ей планета знаменита, все будут ею дивоваться».

Так что славу Марфа Крюкова с детских лет дожидалась. И потому еще многие годы сестра родная будет смеяться над Марфиным предназначением, ибо «молодец важливый» не наезжал, никто не сватал нашу Марфу. А тут еще одно несчастье случилось: наколола она глаз на покосе.

Отец все хорошего жениха для Марфы подыскивал, нос воротил от незавидных, оттого и младшая сестра Павла в девках долго сидела, ибо не могла старшую, Марфу, опередить. Но уж потом пристал сын Иван, стал отца попрекать:

— Хочешь девок плодить, да крышу има крыть?

— А дело не твое, не твой кусок бабы едят, — упорствовал Семен. Обожал он старшую дочь и счастья ей хотел большого. — Нет, мы не жалеем, что сватаются на Павле. Павлу мы обцениваем, а старшу боле того.

Как третий раз пришла сваха к младшей дочери, не смог Семен Васильевич отказать. Свадьбу играли неделю, танцы были, пляски были, телушку трех годов зарезали, двух баранов и овцу годовалую, рыб было множество, вина напились.

А у Марфы так и не стало семьи. Да и кому в деревне нужна такая жена, которая «завсегда лежит на старинах да на книгах»?

Потом отец умер, и мать только на год его пережила: «при белых-то голодно было, вот и ушла на тот свет от оладушек из соломы да мякины, померла от пропитаньица». Два брата женились, свои семьи заимели. Стала Марфа искать себе опору, к кому бы голову приклонить. Ужилась около холостого брата Артемия. Но в тридцать втором и Артемия не стало. Марфа все вещи распродала, чтобы выручить брата из болезни, но так и не выручила.

А «важливый молодец» все не наезжал, Марфа жила в непонятном одиночестве: «Пущай такая жизнь не приключается ни дородным добрым молодцам, ни девицам, белым лебедушкам; она пущай со мной оставаится, в моей памяти во горькой».

В тридцать четвертом приехала в Зимнюю Золотицу за песнями Антонина Яковлевна Колотилова. Спрашивала золотичан о песнях. Направили к Марфе-говорунье.

Как вспоминала Колотилова, была зима, мороз лютый выстуживал углы, и те громко ухали. Половицы скрипели, что-то бродило и шуршало в дальних комнатах огромного дома, и всю ночь гостья мучилась одиноко в кошмарных страхах. На ночь Марфа Семеновна уходила из дому. На деревенских улицах она била колотушкой, охраняя сельский покой. А днем пела старицы и песни и этим буквально очаровала Колотилову.

Благодаря стараниям Антонины Яковлевны, сказительница Марфа Крюкова была вырвана из безвестия. Дали ей персональную пенсию, пригласили в Архангельск. Почитатели ее таланта — был среди них и артист Игорь Ильинский — гурьбой пришли к ней в гости. Ильинский все удивлялся и не мог поверить, что старая женщина держит в уме двести листов текста.

— Ну, «Евгения Онегина» наизусть— понимаю, — говорил он. — Я сам «Старосветских помещиков» наизусть читаю. Но двести листов стиха… Ну нет, простите…

В те же дни пригласили сказительницу в радиокомитет. Певицы из хора Колотиловой были, старик Писахов был. Закрыл микрофон спиной и говорит:

— Расскажи-ка нам, подруженька, сказку.

До этого вроде бы связанной по рукам-ногам была Крюкова: столь неловко себя чувствовала. А тут сразу робость пропала, слова появились, сказка полилась о Иване Царевиче. Выступила — ей и открылись:

— А ведь вы, Марфа Семеновна, на всю область сказывали.

— Ой-ой-ой, — заохала Крюкова, — я, наверное, наврала, всякого наговорила.

Марфа к своим былинам относилась ревностно. Только старины «крюковского рода», что от матери и деда переняла, да редкие мезенские пропевания были у нее в чести, а остальное, по ее словам, «все враки, все переврано».

Марфа Семеновна наизусть знала восемьдесят тысяч стихов и относилась к ним, как к неписаной доподлинной истории. Так, пела однажды былину о Дунае, который убил жену, и возмутилась: «Вот какой был муж! А что убить? Варвар был, прямо, не человек! Ужель не знал, что она беременна была?»

По воспоминаниям московского журналиста Викторина Попова, в апреле тридцать восьмого года повезли Марфу Крюкову на Кавказ, к морю Хвалынскому (Каспийскому), о котором пела она в своих былинах. А как подъезжала, волновалась и все расспрашивала пассажиров и кондукторов: «Скажите мне, где здесь город Концырь, в котором не царь царил, не король королил, не князь княжил, а управляла во всех делах Маринка, дочь Кондалова? Она хошь и славилась вроде королевной, но была хитрая ведьма, Илью Муромца даже завлекла. Бессовестная была — так и называл ее Глеб-князь, сын Володьевич».

А пассажиры на Марфу Крюкову поглядывают, смущенно пожимают плечами: какая странная старушка. А сказительница опрашивает людей сторонних и тоже дивуется, как это Концырь не знать: «Я хорошо помню, что город Концырь где-то в этой местности. Может быть, он немного подальше, в странах арапских?»

Марфа была жителем сказочного мира, она населяла его героями и злыми существами, а настоящая жизнь протекала где-то вне ее. Часто текст Марфиной старины зависел от настроения. Пропев стих, Крюкова тут же начинала его шлифовать и пела снова. Пела и порой не знала, чем кончится старина. О молодых же сказителях говорила ехидно: «Молодяжник! Сочинить-то они хотели, да у них не рожалось ничто».

Два года подряд Марфу Семеновну записывали в Москве. Как вспоминал писатель Константин Коничев, в маленькую комнатушку, бывшую слесарную, где в углу еще сохранилась груда железного лома, чуть слышно доносится городской шум, единственное окошко выходит на московский дворик. На столе ворох карандашей, тетради; на ветхом диване, сложив на коленях руки, сидит, слегка склонив голову на плечо, Марфа Семеновна и поет без конца. Две сотрудницы Государственного литературного музея записывают пропевания ныне знаменитой сказительницы. Закончив длинную старину, Марфа Крюкова улыбается широким лицом, кончиком платка вытирает губы.

— Долга старина-то была! Я и то соскучилась, а ты, верно, дитятко, устала писать? — спрашивает она сотрудницу музея.

Дома Марфа Семеновна пела помногу. Вот и в Москве поет ежедневно по восемь — десять часов уже месяц. Когда старины были записаны, получилась стопа бумаги в метр высотой. Были они изданы в четырех толстенных томах. Но в памяти Крюковой остались еще тысячи сказок, загадок, пословиц. И все это суждено было хранить одному человеку. Какая удивительная сокровищница, какой богатый кладезь накопленной человеческой мудрости.

Быть может, это странное совпадение, но сбылось давнее пророчество: потащили-повлекли однажды Марфу Крюкову по большим городам, нашла ее слава. Приняли Марфу Семеновну в Союз писателей, наградили орденом, новый дом в Золотице отстроили. Старые бабоньки-соседки, что нос задирали, ныне в пояс закланялись.

Но только очнувшись от своей былинной прекрасной сказки, увидев мир шумный и огромный, уйти обратно в страну детства Марфа Крюкова уже не могла и оттого, наверное, мучилась, жалея о прошлом неведении. Однажды обронила Марфа Семеновна:

— И зачем мне вся широта открылась? Не видала бы ничего — прожила бы в своей деревеньке, так и померла бы в спокое. О чем не знашь, о том не скучашь.

* * *

Марфа Крюкова была не только хранительницей эпоса, но и блестящим импровизатором и создателем былинного стиха. Она, простая поморка, что выросла под шум морского прибоя, что выпевала старины под стон холодного сиверки, женщина, которую нещадно били многие жизненные невзгоды, была и мудрецом. Самое примечательное, что именно в гуще народа шлифуются алмазные грани языка, которые источают благородный свет. Есть в Поморье присловие: «Век не неделя: не знаешь кого найдешь и кого потеряешь». Русский язык развивается многие века. Но, живя в гуще народной, разве он стал скуднее и тусклее? Сокровищница языка при разумном пользовании ею — бесконечна.

Любила Марфа Крюкова свою Золотицу и пела о ней. Каждое письмо ее начиналось так: «Белое морюшко мое родное, моя родная деревня шлют по привету».

Однажды в Географическое общество Ксении Петровне Гемп Марфа Семеновна послала письмо со сказочной по военным временам просьбой. Когда-то Крюкова мечтала, как в былине поется, попробовать «мяса индейского». И на юге ее угостили индюшкой. А у Ксении Петровны сказительница просила медку: «Утешение большое чай. Чай-то я имею, но так уж хотелось бы чего сладенького. Уж я попрошу вас, дорогие мои, выхлопочите мне хоть фунт медку или чайную чашечку».

Можно представить, как уважало и ценило государство сказительницу, если в голодном военном Архангельске географическое общество выхлопотало килограмм меду, и отвезла его Марфе Крюковой ее давняя почитательница Эрна Георгиевна Морозова.

…Пожалуй, здесь и конец моему рассказу о Крюковой-сказительнице. Хочется только добавить, что еще летом тридцать восьмого года, возвращаясь в Золотицу, Марфа Семеновна увозила с собой целый чемодан книг, которые ей подарили в Москве. Прощаясь со знакомыми, она сказала:

— Недолгий век мой кончается, все мое остается моему родству. А о книгах я сделаю заветное завещаньице: пущай они достаются тому из нашей природы, кто пойдет по моему и маминому пути, кто пойдет по сказкам. Не будет таких, пусть лучше никому не достанутся.

«Кланяйся Архангельску»

Писал я о Марье Дмитриевне Кривополеновой и на память то и дело приходила встреча с Борисом Викторовичем Шергиным, превосходным рассказчиком, знатоком русского слова и особенным писателем по складу своего ума и повествования.

Помню, что в простенькой комнате Шергина, полной одинокого неуюта и старости, над кроватью висит старая фотография, на которой запечатлены еще совсем молодой художник Шергин и уже совсем старая сказительница Кривополенова. И показалось мне, что не случайно они очутились рядом: оба они знали то заговорное слово, которое по их желанию может заставить трепетно забиться человеческое сердце.

Увидал я Шергина и по-новому понял его сказы, ибо сама его личность неслышно влилась в не столь уж многосложное, но чистое его повествование. И захотелось без всяких мудрствований описать эту встречу. Быть может, рассказ мой пробудит желание заново встретиться с книгами «волшебника русской речи».

* * *

За дверью послышались шаркающие шаги. Дверь открылась. В полумраке общего длинного коридора, пахнущего котами, капустой и стиркой, — согбенная фигура. При первом рассмотрении писатель кажется совсем сухоньким, что-то по-детски растерянное и в то же время приветливое живет в его лице: словно он очень ждал вас, а тут вдруг растерялся.

— Я нынче-то со скоростью звука хожу, а ты молодой, дак со скоростью света, — говорит он, приглашая войти.

В комнате хозяин сразу наливает чай — крутой, поморский.

— Откушайте, откушайте чайку. Ой-ой какой стеснительный. Дают — бери, а бьют — беги, — смеется он и сразу становится ближе и понятнее.

Исчезает ощущение первой робости и неловкости. Уже кажется, что я в этом доме частый гость и все здесь мне хорошо знакомо.

— Сопрей нутро. Мысли прозрачней будут. — Шергин подпирает сухонькой ручкой голову.

Глаза его смотрят туманно, словно накрыты голубоватой и малопрозрачной пленкой. Пальцы нервно шевелятся, живут отдельно в длинной шелковой бороде. Шергин похож на слепого бандуриста, коих немало было на украинских дорогах.

Он и манерой говора напоминает бродячих музыкантов. Когда приезжают к писателю на легковой авто и увозят в какой-нибудь современный институт с самым современным названием, он ведет себя там чуть конфузливо и немного высокомерно, а в общем очень скромно, как и сказительница Кривополенова.

Он сидит перед притихшей аудиторией: маленький, худенький, с голубыми глазами и плетет узор побаски, очаровывая изящной простотой. Что и говорить, рассказывать он мастер: речь его похожа на узор палехской шкатулки. Взглянешь на такую шкатулку — и сначала все рябит в глазах, сливается в многоцветье. Но только не спеши уходить, приглядись внимательно, и тогда увидишь всю тонкую сложность рисунка: и нервные жилки на лице Ивана Царевича, и все двуличие серого волка, и испуг в голубоватых белках царевны.

Шергин особый писатель, таких, пожалуй, нет. Особый не только по языку, чистому северному, но и по манере писания. Ведь перо Шергина редко встречается с бумагой. Прежде быль будет многажды пересказана в аудиториях, пересыпана фольклорными узорами и лирическими отступлениями, и каждый раз «так и чуточку не так» она шлифуется до рабочего состояния в его памяти, тесно сплетаясь с воспоминаниями детства, с портретами милых его сердцу людей. Оттого и жанр поэтических вещей писателя весьма расплывчат, да он, видимо, особенно и не задумывается о теоретической стороне работы. По крайней мере он так и сказал:

Назад Дальше