От столь грустных размышлений приуныл Петенбург. Долго вглядывался в крошечное лицо… Про Креня-то не зря на деревне болтали. Вот она жизнь, сколь поперечна и нескладна. У одного с самой зыбки все для произрастания постоянного имеется, а другому… Может, уряднику сдать: вот, мол, ваше благородие, Лексей Митрич, тут, в лесу, подкидыш затерялся. Но не поверят ведь, по судам затаскают-замытарят, каторгу пришьют. Не рад будешь, что и связался.
«И что я губами расшлепался? Ну есть я, а мог и не быть. Леший притянул за руку, ведь ничего не видел, лесом шел. Дай, думаю, дичинки постреляю, на варю что сосмекаю: мати мясной отвар нужен, животом совсем плоха. А тут на те.
Вон как с Лешкой Губаном случилось однове, а может, и к лучшему это. Напился в деревне у тети Дуни, до краев винища налился, в сени уполз отсыпаться. Так никто и глазом не повел: у Губана это в натуре. И сестреница моя, жена ему, сколь и не бесчувственная была: душа не взыграла, не заныла. Стакан браги на лоб приложила и опять за песню принялась. На ночь глядя, все по домам, а Нюрке, сестренице, ладо на хутор попадать. Отыскала мужика в сенях, в бок-от его пинат да приговариват: „Ой, сколь не боров, окаянный, опять нализался, ташши на горбу, и почто на меня этака морока навязалась“. Хоть и сестреница мне Нюрка, но ругатлива. Обругала-обкастила мужика, чунку взяла у хозяев, Лешку на санки-то закатила, веревками примотала, а гости хохочут только: „Досыта вина наелся“.
Потащила Нюрка мужа, а морозина была — вороны на лету колеют. Губану что — полеживает себе, в нос не дует, раз везут его, как барина. Через мост тащит Нюрка санки-то и вопит: „Вот свершу с моста да слегой по бокам перетяну, боров бесчувственный“. К избе-то подвезла, веревки распутала, пинат мужа ногой, но не столь больно, чтобы до синяков: „Ну чего, ровно утельга, развалился? Поди, давай, в избу, ведь заколеешь совсем“. А мужик лежит и рукой-ногой не шевельнет. Качнуло тут Нюрку, пала она на колени: „Да, однако, Лешенька, ты не мертвой ли?“ А Лешка-то мертвый и есть. Дак ведь как уревелась Нюрка, а еще на сносях дохаживала. По судам таскали… Да только что с брюхатой бабы возьмешь? Ведь сколь была до этого ругатлива, так стала ныне ниже травы. Как-то теперь с дитем одна разживается?»
…Сам с собой наговорился Петенбург. Только собрался уходить, как в свертке заворочалось, густо заревело. Оглянулся испуганно Парамон, словно недоумевая, откуда такой шум, руками развел, будто за ним подглядывает кто, значит, иначе и поступить невозможно. А дитя не унимается.
— Гу-гу-гу, — сложил Петенбург губы дудочкой, лотом козу сделал пальцами, сморщил рыжеватое лицо. — Ox-те мне, — совсем по-бабьи всплеснул он руками. — Кандалы я на себя наложил. Просто шел, дай, думаю, посмотрю, что под кустышком лежит. А так чего, я ничего… Ты на меня свои права не накладывай.
Но слова не помогали. «Я понимаю, что ести хошь, дак титки у меня нету. Чего тебе сунуть?» Развернул Петенбург пестерь, порылся на дне, достал жмтнюю шаньгу с подливой — мать пекла на дорогу. Горячие-то они уж больно вкусны. Откусил, разжевал, слюнявый жевок завернул в тряпицу и сунул в раскрытый рот. И словно запнулся сверток: умолк, зачмокал. «Ишь, тоже человек… Вроде и не человек еще, а уж и человек». Петенбург поднялся, шага три в сторону сделал. Ну сами посудите, куда парню молодому с подкидышем деваться? «Богу — богово, быват, и простится». Но подозрительно смотрели из свертка крошечные глаза.
— Ну что я с тобой делать буду, а? — чуть не заревел Петенбург. — Тебе же титка нужна… Разве только к Нюрке, сестренице подкинуть? А что, может, и к Нюрке. Нюрка у меня есть, сестреница, понял? Небось все понял, только прикидываешься дурачком. Ну, ляд с тобой, не бросать же тебя.
Парамон перекинул ружье через плечо, сверток засунул в пестерь, да так, чтобы голова выглядывала: «Не задохнулось бы дитя, упаси боже, на душу такой грех принять». Лишь к утру он добрался до хутора. Приготовился увещевать сестру, но та встретила брата без особых удивлений. Нюрка возилась у шестка, собиралась скотину поить. В зыбке вздыхал сын. Сестра не заохала, только руками всплеснула, выслушав брата.
— Дак он, быват, ись хочет. Ишь, под глазенками голубой блеск. Сиротина ты моя, никто тебя не приголубит, не приласкат.
Нюрка заплакала, рыжее, как у брата, лицо поглупело от слез. Не стесняясь Парамона, расстегнула кофточку и достала большую грудь.
— Ешь, а то молоко замучило: не знаю, куда девать. Мой-от едок плохой, — так Нюрка увещевала младенца, а сама ревмя-равела. — Ты знашь, Парамонушка, оставь его у меня. Быват, прокормлю. Сиротине-то у сироты легче разживаться, как-нибудь перебьемся. — И привычно распеленала — освободила дитя от тряпок, закрестила чистыми, положила в зыбку рядом со своим.
— Ну и Нюрка, — удивленно протянул Парамон. — Не ожидал…
— А чего ждать-то. Беда научит… Ну, давай, чаю не хошь, дак поди. Родителям привет, совсем меня забыли на стороне. О робеночке помолчи пока, а то пойдут разговоры: вот, мол, не успела мужа схоронить, как нагуляла Нюрка сколотного. А ведь в нашем роду гулящих не было. — И уже на пороге остановила брата: — Как дите-то обзовем? Без имени кака жизнь?
— Для него нынче всякое имечко гоже. А хотя бы Акимом.
И когда вернулся в Вазицу, сказал родителям:
— В лесу хоть шаром покати. Все переели. — И, между прочим, добавил, клонясь над чашкой с супом — В Кельи заглянул, так оказывали, мол, Манька Задорина мертвого родила. Да и саму отпевать готовы.
А у Нюрки, словно чувствовала она бабьей своей душой, родной ребенок не зажился: где-то через месяц, ну, может, чуть больше, схватил простуду, сначала чихал, потом стал реветь, сорвал пупок и вскоре помер. Нюрка свиделась с братом, на коленях стояла, христом-богом умоляла хранить тайну. Потом посетила Вазицу весть, что Марья Задорина скончалась, и Нюрка совсем успокоилась. Да и Петенбургу легче стало, потому как испытывал он постоянную тягость в душе и некоторую виноватость перед всеми.
И вот на тебе, будто с погосту подвернулась Марья, хотя с того света, кажется, еще никто не приходил. Но ведь сидит напротив жива и невредима, только разве перекосило ее, словно прошла сквозь все круги ада.
* * *
Марья, окунувшись в воспоминания, на Петенбурга уже не глядела, а, протирая до скрипа шершавой ладонью кромку стола, говорила-изливалась печальным тонким голосом:
— Как оклемалась тогда, так и прогнала меня Агнея, будто скотину позорну да бессловесну. Дак думашь не обидно было, когда со мной так обратились, на дитя рожоно взглянуть не дали. Пускай гуляща была, дак все одно любила я, свое дитя выстрадала, под сердцем выносила. Думашь, душа-то не болит? А тут прогнали чуть ли не палками, да только псов цепных и не напустили. Дак думашь, не поревела я, слез не повыплакала, коли вечером и пропинали, как стерву последню. А в леси-то шум гудит, меня всю будто травину качат, ступить-то ладом не могу, всякая косточка болит да не на своем месте. Так и пошла приступочкой: как сяду — так посижу, как паду — так едва и встану. Хорошо, люди добрые помогли.
Отвезли меня до Степаниды Минькиной, быват, ты знашь, свояченица мне не столь и далекая — по отцу двоюродница. Неделю я на лавке пластом лежала. Лежу дохлой пластиной, чую, как вот через стенку, будто кто меня словами донимает. И Стешу вижу, а языка вроде нету. Отнялся язык, и жевок в горле стал комом и проглонуть его силов нету. Отнялся язык. Столько слез во мне накопилось. Ой, уж исстрадалася, дак можешь нет поверить, Парамон Иваныч. И думала поначалу, а сколь люди и не злыдни, и твари бесовы, и душа-то у них чернее ночи. И тако неверие пало на людей, что и жить невмоготу стало.
Степанида-то отпаивала козьим молоком, а я как барыня лежу-полеживаю. Как малость ожила, приплелась в Дураково. Только на мне лица нету: кто встрету падет, быват, не поверишь — не признают, ровно чужу минуют, и ни одна прощеголенка не остановит. Давно ли, кажись, подружками бегали. Вот сколь я тогды страшна была. До избы-то доползла, упеталась вся. Доски-ти с ворот сколонула, в избу зашла. А как порог-от переступила, так и омлела. Батюшки, а что там только не деелось. За несколько лет все грязью заросло, крыша прохудилась, дожжинушка сквозь потолок бежала. Встала я у порога стоймем, и не своротишь меня. Сразу на ум мати пала: коса-то у нее кака была — три раза вкруг головы обоймешь и еще столько останется. Вот и пала на ум эта коса. А на кухне темь, и думается мне: вот маменька из запечья выйдет. Тут и худо со мной сдеелось, так и легла-повалилась на грязны половицы. Робеночка-то всего изжалела. Агнею, скотину, искляла. Хотела по судам рядить-жаловаться, да только кака наша власть: любой пнет ногой под зад да надсмеется.
А потом морозы пошли, снег посыпал, колеть я стала. Да сколько не горюй, а пить-есть надо, коли руки на себя сразу не наложила. Вот так и зажила. Тут и сосед вдовый — знашь небось Кольку Вешнякова — приглянутся. Стал он за мной ухлестывать, да в избу забродить неоднове, так и оттаяла я, вроде и весна ко мне постучалась. А уж любви-то, правда, не получилось. Может, от того и дети не пошли у нас.
В двадцатом-то годе наваг много попадало. Дак с навагами в город поехал, а малица-то у него была нова, хороша. И потом, знашь-ти, приехал в Золотицу — весь вспотел. Ехал-то подле морю. А там у него тетка была, в Золотице-то. «Дай мне, — говорит, — тета, попить». Распрег лошадь, да квасу-то с жару напился и потом заболел. В город как приехал, не покатился, говорит, теплой воды стакан. Так вот и заболел. Правда, еще в море ходил в тот год. Пришел тогды и слег. Повалилсе, и вдругоряд я осиротела. Приходится мне одинакой страдать. А однове где-то простуду прихватила, а может, и от нервы приключилось, но получила я ревматизму прокляну и в одночасье скрутило тулово. Дак нынче опять встретят знакомы женки — не признают ведь.
Мне перед смертью мужик-от несколько мешков муки привез, вот и не маялась голодом. Только люди ести хотят, дак уж столько людей прокормила. И вот, с семьей-то баба не человек, а без семьи и вовсе полчеловека. По хозяйству пообряжаюсь, а много ли одной надо: сухой корочки хватит. Но только стала душа плакаться, глаза от слез болеть. Поверишь нет, Парамон Иваныч, с людьми-то вроде шумно, а без людей и вовсе каторга. Стали донимать думы: мол, поезжай-ко, Марьюшка, в стары места да проведай людей, каково-то они разживаются, да поищи могилку сыночка единого: быть может, предали земле по христианскому обычаю.
Тут Марья Задорина вытерла тыльной стороной ладони обсохшие губы, платок на голове к затылку сбила и только тогда внимательно глянула на Петенбурга. Всмотрелась и заполошенно замахала руками, потому как обличье старика было ужасно больным.
— Парамон Иваныч, что с вами, Парамонушко? — настоятельно затеребила Марья старика за плечо.
Но Петенбург сидел и молчал, прикрыв голубоватые глаза, и желтые больные тени резко легли на висках, а испарина крупными росинками высыпала на лбу. Марья подхватила его под плечи и поволокла на кровать. Старик не сопротивлялся и дал себя уложить. Минут через десять Петенбургу стало легче, он открыл глаза и даже пошутил, кривя рот:
— Ну, старой развалине пора на погост.
— Да что ты, господь с тобой, Парамонушко. В твои-то годы о смерти думать? — ответила Марья.
Тут пришла тетка Анисья. Уже узнала, что старика выпустили, и поспешила навестить.
— Что, плох дедко? — спросила у Марьи.
Но не успела Задорина ответить, как Петенбург открыл глаза, и на остром лице мелькнуло подобие улыбки:
— Рано хоронить задумали. Ты, Анисья, вот что, приходи-ко вечером. У меня рыба хороша есть, да бутылка вина начата, дак мы за Юльку, да мое возвращение, да за Марью-гостью напьемся и песенок попоем.
— Лежи давай, — нарочито строго буркнула Анисья. — Тоже мне питух.
— Ты, Анисьюшка, приходи вечерком, — повторила просьбу старика Марья и полезла на печь. — Ох-ох… Косье старо погрею да вздремну немного.
Вечером тетка Анисья пришла. В кухне было сумрачно и тихо до неприятности. Только изредка на печи постанывала и всплакивала во сне Марья, видно, что-то печальное привиделось ей. Анисья Задорину будить не стала, а тихо окликнула Парамона:
— Дедо, каково разживаессе? — и повторила, чуть помедлив: — Эй, дедо…
Что-то смутное и страшное надвинулось на нее. Ведь как ни ожидают смерть, но она каждый раз приходит внезапно. Анисья, почему-то затаив дыхание, на цыпочках подошла к Парамону и пугливо тронула за руку.
— Марьюшка! — закричала тревожно, — засвети огонь. Дед-то помер, однако.
* * *
Чтобы не пугать Юльку, деда перенесли в дом тетки Анисьи. Лысый прозрачный звонарь всю ночь читал псалтырь. Впервые за много лет он тонко и бесслезно плакал, и его пришлось отваживать водой.
Петенбурга хоронили в обособицу. Миновали деревенское кладбище по пояс в снегу — столько его навалило в последнюю пургу, что едва проторили тропку, — и на узком крутом мысу, там, где Иньков ручей впадает в море, вырыли могилу. Вазицкие женки ходили смотреть ее, еще неуютную и черную. Деловито судили:
— Суха Парамону могилка-то.
Тетка Анисья, овдовевшая прошлым летом, грустным голосом поверяла:
— А моего-то хоронили, дак сырости сколь. Хоть белье полощи. А тут что, одна благодать лежать-то.
Через два дня Парамона Ивановича Селиверстова, по прозвищу Петенбург, спрятали в землю и поставили на берегу высокий поморский крест. Так повелел однажды старик: «Хочу вечно зрить море».
7
Утром младший Крень подошел к отцовой кровати, что стояла у русской печи. Раньше на ней спала бабка, но она давно уже померла, потому обычно на ней ночевали гости. Но Пелагея едва приволокла мужа в кухню и закатила на эту кровать. Федор дышал хрипло, при каждом выдохе что-то булькало внутри. Мишка подошел к отцу, склонил лысеющую голову и спросил:
— Батя, каково чувствуешь?
Отец не ответил, потому как был без сознания.
Мишка оказал матери, что поедет к старому приятелю Прошке Явтысому оленей купить, а через две недели, как только Юлька Селиверстова встанет на ноги, так и свадьба будет.
— Ты что, сынок, уж и слюбился с нею? Удобно ли нынче со свадьбой заводиться? Вон и Парамон под стражу забрат, — сказала Пелагея.
— А неужли откажут? — ответил Мишка. — Да я…
— Господь с тобой, сынок, — уже зауспокаивала Пелагея. — Кто противу тебя осилит? Сряжайсе да поезжай, бог даст, все образуется.
Сразу после обеда Мишка запряг жеребца в легкие санки и к вечеру выехал на Мегру, больше не глянув на отца.
Старый Крень лежал на смертном одре очень спокойно. Дыхание едва волновало атласное толстое одеяло, и только редкие хрипы нарушали горестную, пропахшую могильным тленом тишину. Пелагея неспешно подносила тяжелое тело к кровати, пытаясь заговорить с мужем. Старуха ловила в его давно ли красивом лице свое, знакомое выражение, ну, что ли, строгость и власть прежнюю, к которым так привыкла и даже ныне скучала. Но видела только печальную сухость щек и сливочную желтизну лба, а в подкрыльях носа уже мертво лежали серые постоянные тени, и высохшая голова заметно таяла, угасала в сальной подушке.
Крепь уходил из этого мира отчужденно и спокойно. Но сердце его билось упруго, боясь смерти, Оно не умолкало и не уставало, это сердце, и упрямо сражалось с Креневой душой, которой все так осточертело. Крень упрямо не отворял глаз, упорно сдвигая все свои мысли к предстоящей смерти. Он молил ее, и от такого навязчивого желания все постороннее и глуше становился голос жены, а ноги, что вчера так нестерпимо мерзли, сегодня совсем ушли от него. Только порой где-то в уголке сознания вспыхивала сердитая картина: лопата, удар, навоз лезет в рот. И тогда внезапная искра зло прожигала тело, вызывая в правом боку мгновенную нестерпимую боль. От нее-то и хрипел старый Крень.
А однажды, случилось это два дня назад, Пелагея устало шепнула в Кренево ухо: «Петенбург-от помер». Но лицо Федора было безмолвно, и не колыхнулись на нем серые тени, и только, словно легким воздухом, омыло закрытые глаза. Под вечер, очевидно, устав умирать, а может, по другой какой причине, только он впервые открыл глаза, и откуда-то из беспамятной глубины вынырнул лучик сознания. Шевельнулись тонкие губы, вызмеились в больной улыбке, обнажив чернеющие от голоданья десны. А потом волна сознания широко растеклась по лицу, мягко так прошла по морщинам, чуть оправила их и вдохнула в сухую дряблость щек едва уловимую алость.
Видимо, последнее известие оживило старика, потому что Крень повторил:
— По-мер, го-во-ришь?
— Да-да, царствие ему небесное, преставился Парамон, — отозвалась Пелагея.