Наши с Сефериадисом разговоры, собственно, начались еще в Амаруссионе, на высокой веранде; подхватив меня под руку, он расхаживал со мной в сгущающихся сумерках взад и вперед и говорил. Всякий раз, как я приходил, он спешил навстречу с распахнутой душой и окутывал мою руку теплом ее и нежностью. Если мы встречались в комнатах, происходило то же самое: он раскрывал все двери и окна своего сердца. Обыкновенно он надевал шляпу и провожал меня до отеля; это был не просто жест вежливости, а проявление дружбы, демонстрация прочной любви. Сефериадис и все мои греческие друзья запомнятся мне этим качеством, столь редко встречающимся сегодня между людьми. Запомнятся мне его сестра Джин и другие греческие женщины, с которыми я познакомился, — своей царственностью. Такое едва ли увидишь в современных женщинах. Подобно сердечности мужчин, это свойство, которым все греческие женщины обладают в большей или меньшей степени, соответствует, или, может, лучше сказать, сродни Божественному свету. Нужно быть жабой, змеей или слизнем, чтобы остаться равнодушным к этому сиянию, которое исходит от человеческого сердца, как от Небес. В каком бы уголке Греции ты ни оказался, всюду люди раскрываются подобно цветам. Скептики скажут, что это оттого, что Греция — маленькая страна, что греки рады приезжим. Я не верю этому. Я побывал в нескольких маленьких странах, которые оставили у меня совершенно противоположное впечатление. И, как я уже говорил, Греция
* * *
* * *
Я в Афинах. Скоро зима. Люди спрашивают: был ты в Дельфах, на Санторине, на Лесбосе, на Самосе или в Поросе? Я не был практически нигде, только плавал на Корфу и обратно. Однажды я добрался до Мандры, что лежит за Элевсином по пути в Мегару. По счастью, дальше дорога была перекрыта, и нам пришлось возвращаться. Я сказал «по счастью», потому что, если бы мы в тот день проехали еще несколько миль, я окончательно потерял бы голову. Я совершал невероятные странствия иным образом; в кафе ко мне подходили люди и рассказывали о своих путешествиях; капитан всякий раз возвращался из нового порта; Сефериадис все время сочинял новое стихотворение, которое углублялось в далекое прошлое и заглядывало в будущее аж до седьмого колена; Кацимбалис уводил своими монологами на гору Афон, в Пилион[17] или Оссу, в Леонидион и Монемвазию; Даррелл доконал рассказами о похождениях пифагорейцев; маленький валлиец, только что вернувшийся из Персии, протащил меня по высокогорному плато и бросил в Самарканде, где я встретил всадников без головы по имени Смерть. Все англичане, с которыми я сталкивался, обязательно откуда-нибудь возвращались: с какого-нибудь острова, из какого-нибудь монастыря, от каких-нибудь древних руин, из каких-нибудь таинственных мест. Я был до того ошарашен всеми открывающимися передо мной возможностями, что сидел словно столбняком пораженный.
Затем в один прекрасный день Сефериадис и Кацимбалис познакомили меня с художником по имени Гика. Я увидел новую Грецию, квинтэссенцию Греции, которую этот художник извлек из мусорных завалов времени, места, истории. Теперь я обрел бифокальный взгляд на этот мир, от бесчисленных имен, дат и легенд которого у меня голова шла кругом. Гика поставил себя в центр всех эпох, в центр той бесконечно продолжающейся Греции, которая не имеет ни границ, ни пределов, ни возраста. Полотна Гики свежи и чисты, подлинны и неподдельны, как море и свет, которые омывают сияющие острова. Гика ищет света и правды: его живопись шире греческого мира. Именно его живопись и вывела меня, ослепленного всем виденным, из ступора. Спустя примерно неделю мы все погрузились в Пирее на пароход и отправились на Гидру, где у Гики был дом, родовое, так сказать, гнездо. Ликованию Сефериадиса и Кацимбалиса не было конца: они уже сто лет не отдыхали. Была поздняя осень, и это означает, что погода стояла на диво мягкая. К полудню мы были в виду острова Порос. Мы расположились на палубе, устроив одно из тех импровизированных застолий, которые Кацимбалис обожает затевать в любое время дня или ночи, когда у него случается хорошее настроение. Вряд ли когда-нибудь еще буду я окружен такой горячей любовью, как тем утром в начале нашего путешествия. Все говорили одновременно, вино лилось рекой, еды не убавлялось, ярко светило солнце, до этого затянутое дымкой, пароход мягко покачивался, война продолжалась, но о ней никто не вспоминал, вокруг простиралось море, но и берег был близко, уже можно было различить коз, карабкающихся по склонам, и лимонные рощи, и сумасшествие их аромата успело пропитать нас, наполнив неистово самозабвенным ощущением единства.
Не знаю, что поразило меня больше — история о лимонных рощах, раскинувшихся по курсу парохода, или вид самого Пороса, когда я вдруг сообразил, что мы плывем прямо по городским улицам. Если есть какой-то сон, который я люблю больше других, то это сон, в котором я плыву по земле. Прибытие в Порос создает полную иллюзию сна. Земля неожиданно обступает судно со всех сторон, и оно проскальзывает в узкий проход, из которого как будто нет выхода. Мужчины и женщины Пороса свешиваются из окон — прямо у тебя над головой. Их носы дружелюбно дышат тебе в макушку, как если б ты сидел в кресле парикмахера. Народ, лениво разгуливающий по набережной, движется с той же скоростью, что и пароход; захочется — так они спокойно могут его обогнать. Остров разворачивается, открывая кубистские панорамы: то сплошь стены и окна, то скалы и козы, то застывшие в полете деревья и кусты и так далее. Вон там, где берег изгибается, как хлыст, стоят рощи диких лимонных деревьев, и весною молодежь и старики сходят там с ума от аромата сока и цветов. Ты входишь в поросскую гавань, покачиваясь вместе с палубой, испытывая головокружение, — благодушный идиот, оказавшийся в мире мачт и рыбацких сетей, постигаемом только художником, который лишь один он способен оживить, потому что, как и ты, когда он впервые увидел этот мир, он был пьян, и счастлив, и беспечен. Медленно проплывая улицами Пороса, вновь переживаешь радость, какую испытывал, проходя сквозь шейку матки. Эта радость хранится в тебе слишком глубоко, чтобы ее помнить. Она сродни восторгу оцепенелого идиота, из которого рождаются легенды наподобие легенды о рождении острова в том месте, где затонул корабль. Пароход, узкий пролив, вращающиеся стены, мягкая мелкая дрожь корабельного днища, слепящий свет, зеленый змеиный изгиб береговой линии, бороды обитателей, высунувшихся из окон, едва не касающиеся твоей головы, — все это и возбужденное дыхание дружелюбия, симпатии, готовности водительствовать тобой, окружающее и завораживающее, пока не пролетаешь насквозь, как сгорающая звезда, и оплавленные осколки твоего сердца разлетаются на большом пространстве. Я пишу это примерно в тот же час, несколько месяцев спустя. Во всяком случае, так показывают часы и календарь. На самом же деле тысячелетья миновали с той поры, как я проплыл тем узким проливом. Такое никогда не повторится. В другое время мне стало бы грустно от подобной мысли, но сейчас мне не грустно. Хотя сейчас самое время грустить: все, что я предчувствовал за последние десять лет, сбывается. Наступил один из мрачнейших моментов в истории человечества. Никакого признака надежды на горизонте. В мире идет кровопролитная бойня. Но повторяю — я не испытываю грусти. Пусть мир омоется кровью — я останусь верен Поросу. Могут пройти миллионы лет, я могу возвращаться снова и снова на ту планету или на другую человеком, дьяволом, архангелом (все равно, как, куда, кем или когда), но мои ноги никогда не покинут тот корабль, глаза никогда не устанут смотреть на ту картину, мои друзья никогда не исчезнут. Тот момент будет длиться вечно, переживет мировые войны, останется и тогда, когда исчезнет сама жизнь на планете Земля. Если когда-нибудь я обрету высшее блаженство, о котором говорят буддисты, если когда-нибудь буду поставлен перед выбором достигнуть нирваны или остаться в круге жизни, чтобы оберегать и вести тех, кто придет после меня, то, говорю заранее, я предпочитаю остаться, предпочитаю парить, подобно доброму духу, над крышами Пороса и взирать с высоты на путешественника со спокойной и ободряющей улыбкой. Я смогу увидеть здесь весь род человеческий, устремляющийся сквозь бутылочное горлышко к выходу в мир света и красоты. И возможно, они прибудут, сойдут на берег, остановятся отдохнуть в спокойствии и мире. И в радостный день я впущу спешащие толпы, проведу узким проливом, дальше, дальше, еще несколько миль — к Эпидавру, в царство безмятежности, всемирный центр исцеляющего искусства.
Прошло несколько дней, прежде чем я увидел собственными глазами спокойное, исцеляющее сияние Эпидавра. В этот промежуток я едва не погиб, но об этом чуть погодя. Конечным пунктом нашего путешествия была Гидра, где нас ждали Гика с женой. Гидра — скалистый остров, почти без растительности, и его население, сплошь моряки, быстро сокращается. Аккуратный и чистый городок амфитеатром расположился вокруг гавани. Преобладают два цвета — синий и белый, и белый освежается ежедневно, до булыжника мостовой. Дома расположены так, что еще больше напоминают кубистскую живопись, чем Порос. Картина эстетически безупречная — полное воплощение той совершенной анархии, которая заменяет собой формальную композицию, созданную воображением, поскольку включает ее в себя и идет дальше. Эта чистота, это дикое и голое совершенство Гидры в большой мере обязано духу людей, когда-то преобладавших на острове. На протяжении веков мужчины с Гидры были отважными морскими разбойниками: остров давал одних героев и освободителей. Самые скромные были адмиралами в душе, если не в действительности. Чтобы перечислить подвиги мужчин с Гидры, пришлось бы написать целую книгу об этом племени безумцев; это значило бы огненными буквами начертать в небесах: ОТВАГА.
Гидра — это скала, торчащая из моря, как гигантская краюха окаменевшего хлеба. Хлеба, обращенного в камень, который художник получает в награду за свои труды, когда земля обетованная впервые предстает его взору. После света матки — испытание островами, из которого должна родиться искра, что сможет зажечь мир. Я пишу картину широкими, быстрыми мазками, потому что в Греции, перемещаясь с места на место, открываешь для себя волнующую, роковую драму народа на его круговом пути от рая к раю. Каждая остановка — это веха на пути, проложенном богами. Это места для отдыха, молитвы, глубокого размышления, поступка, жертвоприношения, преображения. Ни на одном пункте этого пути нет меты FINIS. Самые скалы, а нигде на земле Бог так не щедр на них, как в Греции, — это символ жизни вечной. В Греции скалы красноречиво свидетельствуют: человек может умереть, но скалы никогда. В месте, подобном Гидре, например, знают, что, когда человек умирает, он становится частью родной скалы. Но эта скала — живая скала, божественная волна энергии, зависшая во времени и пространстве долгой или краткой паузой в бесконечно звучащей мелодии. Искусный каллиграф вписал Гидру в виде знака паузы в партитуру сотворения мира. Это одна из тех божественных пауз, которые позволяют музыканту, возобновляя мелодию, продолжать ее в совершенно ином направлении. В этой точке можно выбросить компас. Нужен ли компас, когда движешься к центру сотворения? Прикоснувшись к этой скале, я совершенно потерял чувство земной ориентации. То, что происходило со мной с этого момента, походило на движение без направления. Оно больше не имело цели — я стал одно с Путем. Отныне каждая остановка отмечала мое перемещение в новую точку на сетке духовной широты и долготы. Микены были не более великими, чем Тиринф, Эпидавр не прекрасней Микен: каждый из них имел свои координаты, но я потерял буссоль, чтобы их измерить. Я могу привести лишь одну аналогию, чтобы объяснить природу того озаряющего путешествия, которое началось в Поросе и закончилось месяца два спустя в Триполисе. Должен отослать читателя к вознесению Серафиты, каким его увидели ее верные последователи. Она уходила в сияние. Землю озарил ее внутренний свет. В Микенах я попирал прах ослепительных мертвецов; в Эпидавре ощущал тишину столь плотную, что на какую-то долю секунды услышал, как бьется огромное сердце мира, и понял значение боли и скорби; в Тиринфе стоял в тени циклопа и корчился от пылающей боли в том внутреннем оке, которое ныне стало слезной железой; возле Аргоса вся равнина была в огненном тумане, в котором я увидел призраки наших американских индейцев и молча приветствовал их. Я бродил в одиночестве, и мои ступни тонули в свечении, исходящем от земли. Я в Коринфе: розовый свет, солнце сражается с луной, земля медленно поворачивается вместе со своими роскошными руинами, крутится в струях света, как мельничное колесо, отражающееся в тихом пруду. Я в Арахове: орел срывается с гнезда и повисает над кипящим котлом земли, потрясенный сверкающим разноцветьем, которое облекает бурлящую бездну. Я в Леонидионе: закат, за тяжелой пеленой болотных испарений неясно чернеют врата Ада, куда устремляются на отдых, а может, для молитвы тени летучих мышей, и змей, и ящериц. В каждом из этих мест я вскрываю новую жилу познания — как рудокоп, зарывающийся все глубже в землю, приближающийся к сердцу еще не погасшей звезды. Свет уже не солнечный и не лунный; это звездный свет планеты, которой человек дал жизнь. Земля жива до самых своих сокровенных глубин; в центре она — солнце в образе распятого человека. В потаенных глубинах солнце истекает кровью на своем кресте. Солнце — это человек, пытающийся выйти к другому свету. От света к свету, от Голгофы к Голгофе. Песня земли...