— Эй, смотри там! Лови конец! Продерни начисто… поверни блок… — Они отчаянно мотали головами, трясли рассвирепевшими лицами, — Нет, нет… снизу вверх…
Казалось, они ненавидели друг друга смертельной ненавистью. Страстное желание покончить со всем этим глодало им сердце, и стремление сделать все, как можно лучше, жгло его мучительной болью. Они проклинали свою судьбу, презирали свою жизнь и тратили дыхание на то, чтобы осыпать друг друга жестокой бранью. Парусный мастер с непокрытой лысой головой лихорадочно работал, забыв о прежней интимности с адмиралами. Боцман то взбирался наверх со свайками и развевающимися связками шкимушек, то опускался на колени на реи, с риском перевернуться; при этом его то и дело посещали яркие мимолетные видения собственной «старухи» и ребят, оставшихся в болотистой деревушке. Мистер Бэкер, чувствуя сильную слабость, фыркая, топтался то тут, то там, непоколебимый, словно человек, сделанный из железа. Он накидывался на тех, кто, спустившись сверху, останавливался, чтобы передохнуть; он приказывал, подбодрял, бранился.
— Ну же, к грот-марселю, живее, клади подъемный гордень. Не толпись там зря.
— Что ж, нам так и не дадут передохнуть? — забормотали голоса.
Он свирепо обернулся кругом с замиранием сердца.
— Нет, отдыха не будет, пока вы не кончите работу. Работайте, покуда не свалитесь с ног. Вот для чего вы здесь.
Матрос, стоявший рядом с ним, коротко рассмеялся.
— Работай или подыхай, — крикнул он с горечью, затем плюнул на свои широкие ладони, вскинул длинные руки и, ухватившись за канат, качавшийся высоко над его головой, издал печальный воющий крик, призывая остальных тянуть вместе с ним. Волна перекатилась через шканцы и отшвырнула их всех в подветренную сторону; они растянулись плашмя. Шапки поплыли. Из белой шипящей пены то тут, то там высовывались стиснутые руки, брыкающиеся ноги, отфыркивающиеся физиономии. Мистер Бэкер, сбитый с ног вместе с остальными, кричал:
— Не отпускай каната! Держись! Держись!
И они, несмотря на боль от ушибов, продолжали держаться за канат, словно в этом заключалось счастье всей их жизни. Судно неслось при сильной боковой качке, и верхушки гребней сверкали своими белыми головами то над левым, то над правым бортом.
Судно быстро разрезало воду, опережая волны. Угрожающий гул валов, поднимавшихся далеко позади шхуны, наполнял воздух потрясающими вибрациями своего рева. И опустошенное, истерзанное, израненное судно, взмывая пену, неслось к северу, словно вдохновленное доблестью высокого подвига…
Бак имел неуютный и печальный вид. Матросы в унынии рассматривали свой пострадавший приют. Он был весь покрыт тиной; с мокрых переборок стекала вода; ветер глухо гудел, врываясь в открытые двери, бесформенные обломки загромождали пол, — и вся картина напоминала палузатопленную приливом скалистую пещеру. Многие потеряли все, чем владели в этом мире, но большая часть правой вахты уберегла свои сундуки, из щелей которых вытекали теперь тонкие струйки воды. Постели были пропитаны водой; одеяла, развернутые и уцелевшие благодаря какому-нибудь гвоздю, чавкали под ногами. Люди вытаскивали из дурно пахнувших углов мокрые лохмотья и, выжав воду, узнавали в них свою собственность. Некоторые тупо улыбались. Другие печально и безмолвно оглядывались вокруг. Они радовались, как дети, какой-нибудь старой жилетке и стонали от горя над бесформенными вещами, найденными среди черных обломков расщепленных коек. Под бушпритом нашли одну из ламп бака, каким-то непонятным образом забившуюся туда. Чарли тихонько хныкал. Ноульс, прихрамывая, топтался вокруг, обнюхивая и исследуя темные уголки в надежде спасти что-нибудь. Он извлек откуда-то один сапог, вылил из него грязную воду и был теперь занят тем, чтобы отыскать владельца своей находки. Часть команды, удрученная потерей имущества, сидела на ахтер-люке, упершись локтями в колени, прижав кулаки к щекам. Они не удостаивали взглядом услужливого Ноульса. Он совал им свой сапог под нос:
— Вот крепкий сапог, не твой ли?
Они рычали в ответ:
— Нет, убирайся!
Один выпалил:
— Провались ты к черту вместе с ним.
Ноульс удивился:
— Почему? Сапог крепкий.
Но тут он вспомнил вдруг, что сам лишился всего до последней нитки, и, швырнув в сторону свою находку, начал браниться.
В тусклом свете раздавался нестройный гул ругательств. Кто — то вошел и, опустив руки, остановился неподвижно на пороге, повторяя:
— Вот так дьявольская переделка! Вот так дьявольская переделка!
Несколько человек тревожно рылись в затопленных сундуках, ища табак. Они тяжело дышали и кричали, опустив вниз голову:
— Посмотри-ка, Джек… Вот, Сэм… выходной костюм… испорчен вконец…
Один слезливо богохульствовал, держа перед собой пару брюк, с которых стекала вода. Никто не обращал внимания. Откуда-то вдруг появился кот. Ему устроили овацию. Животное передавали из рук в руки, ласкали, нашептывали ему нежные имена. Матросы строили догадки о том, где он «отсиделся», и препирались об этом друг с другом. Разгорелся крикливый спор. В бак вошли два человека с ведром свежей воды, и все столпились вокруг них; но худой, мяукающий Фрэнк весь ощетинился до последнего волоска и напился первым. Несколько человек отправились на корму за керосином и сухарями.
Затем при желтом свете ламп они принялись с остервенением грызть черствый хлеб в промежутках между уборкой палубы; при этом они старались как-нибудь устроиться, чтобы «размыкать беду». Они стали укладываться по несколько человек на койку и установили очереди на пользование сапогами и непромокайками. Снова послышались обычные оклики: «старина», «сынок», дружеские шлепки, громкие шутки. Некоторые, растянувшись на мокрой палубе, заснули, положив головы на согнутые руки, а кое-кто курил, устроившись на юте. Их измученные лица, просвечивая сквозь голубую дымку табака, казались умиротворенными, глаза блестели. Боцман просунул голову в дверь.
— Эй, смените кто-нибудь рулевого, — крикнул он, — уже шесть часов. Будь я проклят, если этот старый Сингльтон не просидел там больше тридцати часов. Нечего сказать, хороши товарищи!
Он снова захлопнул дверь.
— На палубе теперь вахта подшкипера, — сказал кто-то.
— Эй, Донкин, тебе на смену, — закричали вместе три или четыре голоса.
Донкин, забравшись на пустую койку, продолжал тихо лежать на мокрых досках.
— Донкин, тебе на руль…
Он не подавал голоса.
— Да он никак помер, ребята, — громко фыркнул кто-то.
— Надо продать его паршивое тряпье, — крикнул другой.
— Эй, Донкин, если ты, черт побери, не пойдешь сейчас на руль, они продадут твое тряпье, слышишь ты? — зубоскалил третий.
Донкин заворчал из своей дыры. Он жаловался на ломоту во всех костях и жалобно хныкал.
— Да не пойдет он, — воскликнул презрительный голос. — Твой черед, Девис.
Молодой моряк поднялся, с трудом расправляя плечи. Голова Донкина свесилась с койки, хрупкая и призрачная в желтом свете ламп. — Я дам тебе фунт табаку, — провизжал он примирительным тоном, — вот только получу. Ей-ей, вот…
Девис двинул кулаком, и голова исчезла.
— Я пойду, — сказал он. — Но ты заплатишь за это.
Он нетвердыми шагами, но решительно направился к двери.
— Ей-богу, дам, — вопил Донкин, неожиданно выскакивая вслед за ним. — Ей-богу — фунт. Три шиллинга они считают.
Девис распахнул двери.
— Ты заплатишь мне… в хорошую погоду, — крикнул он через плечо.
Один из матросов быстро расстегнул свое мокрое пальто и бросил его на плечи парню.
— Эй, Тэффи, возьми-ка это, воришка!
— Спасибо, — крикнул тот из темноты, покрывая гул катящихся волн.
Слышно было, как он расплескивал воду; вдруг новый шквал с сильным шумом перекатился через борт.
— Парень-то поди уже выкупался, — заметил перепачканный матрос.
— Есть, — зафыркали другие.
Наступило долгое молчание. Вдруг Вамимбо начал издавать странные звуки.
— Алло! Что еще там с тобой? — спросил кто-то ворчливо.
— Он говорит что пошел бы за Девиса, — объяснил Арчи, служивший обыкновенно толмачом для финна.
— Верим, — закричали голоса. — Не беда, чухна… Пойдешь в другой раз, головотяп… Не долго ждать придется…
Они замолчали и все разом повернули глаза к дверям. Сингльтон вошел, сделал два шага и остановился, слегка пошатываясь. Море шипело, с грохотом перекатываясь через нас, и бак дрожал, полный глухого рокота; лампа вспыхивала, качаясь, точно маятник. Сингльтон мутным, недоумевающим взором смотрел перед собой, как будто не мог отличить неподвижных людей от их беспокойных теней. Послышался благоговейный шепот:
— Алло! алло! Ну как там дела теперь снаружи, Сингльтон?
Сидевшие на люке молча подняли глаза, а старейший после Сингльтона моряк на судне (эти двое понимали друг друга, хотя едва ли обменивались тремя словами в день) внимательно посмотрел с минуту на своего приятеля, затем вынул изо рта короткую глиняную трубку и молча предложил ее старику. Сингльтон протянул за трубкой руку, но не дотянулся до нее, пошатнулся и вдруг ничком повалился на пол. Он с грохотом растянулся, прямой и неподвижный, словно вырванное с корнем дерево. Все быстро кинулись к нему. Люди толкались и кричали: «Готов…», «Переверни его…», «Расступись там…» Он лежал на спине под толпой нагнувшихся над ним людей с испуганными лицами и глядел вверх невыносимым упорным взглядом. Среди бездыханной тишины и общего смущения старик хрипло прошептал:
— Мне лучше, — и ухватился за них руками. Они помогли ему встать. Он уныло бормотал: — Стар я становлюсь… стар.
— Уж кто бы говорил, только не ты, — с находчивой любезностью крикнул Бельфаст.
Сингльтон поник головой, опираясь на нас.
— Лучше тебе? — спрашивали его.
Он посмотрел на нас из-под косматых бровей широко раскрытыми черными глазами. Вся грудь его была покрыта всклокоченной белизной длинной густой бороды.
— Стар… стар… — повторял он угрюмо.
Мы помогли ему добраться до койки.
На ней лежала какая-то вязкая, мягкая груда, пахнувшая I точно тинистый берег у стоячей мелкой воды. Это был его соломенный тюфяк, насквозь пропитанный водой. Сингльтон с судорожным усилием взобрался на него и из темноты узкого лона долго еще слышалось, как он сердито ворчал, словно раздраженный дикий зверь, которому не по себе в берлоге.
— Ничтожный ветерок… ерунда… не можешь выдержать… старик. — Наконец он затих. Он тяжело дышал, так и заснув в высоких сапогах, с непромокаемым шлемом на голове; клеенчатое платье громко шуршало всякий раз, как он с глубоким протяжным вздохом переворачивался на другой бок.
Люди разговаривали о нем спокойным сочувственным шепотом:
— Это сломит его…
— Сильный, как лошадь…
— Да, а все-таки уж не то, что было.
Грустным шепотом они обрекали его. Однако в полночь он снова, как ни в чем не бывало, вернулся к своим обязанностям и ответил, когда его окликнули, мрачным: «Здесь!» После этого происшествия он стал больше чем когда-либо предаваться своим одиноким думам, с угрюмым лицом, окутанный, непроницаемым молчанием. Много лет он слышал как его называли «старый Сингльтон» и спокойно принимал эту квалификацию; он считал ее за дань уважения, которая подобает человеку, в течение полувека мужественно переносившему милость и ярость моря. Он никогда не задумывался над смертностью своего я. Годы, казалось, не причиняли ему никакого вреда, и он, поддаваясь всем соблазнам и выдерживая бесчисленные штормы, оставался как бы неразрушимым. Он задыхался от зноя, дрожал от холода, переносил голод, жажду, разгул; за свою долгую жизнь он прошел через множество испытаний и познал все восторги бытия. «Стар!» Ему казалось, что на этот раз он наконец сломлен. Он напоминал человека, предательски связанного во время сна; внезапно проснувшись, он увидел себя скованным длинной цепью лет, которыми так долго пренебрегал. Ему пришлось сразу взвалить на себя бремя всей своей жизни, и он чувствовал, что тяжесть эта, пожалуй, уже не под силу ему. «Стар…» Он подвигал руками, тряхнул головой, ощупал свои члены. Он старится… А потом? Он посмотрел на бессмертное море, чувствуя, как в душе пробуждается и крепнет сознание бессердечной мощи океана; он видел его все таким же неизменным, черным и пенящимся под вечным пытливым взором звезд. Он слышал его нетерпеливый голос, взывавший из безжалостной бездны, полной смятения, тревоги и ужаса. Он поглядел вдаль и увидел беспредельность, слепую и истерзанную, стонущую и разъяренную, которая требовала себе его жизнь до последнего часа; и он знал, что когда эта жизнь прекратится, она так же властно заявит право на изношенное тело своего раба.
Шторм стих. Он быстро переменил направление, превратившись в мрачный юго-восточный ветер, и улегся затем окончательно, славным толчком двинув судно к северу в область радостного солнечного муссона. Белый корабль быстро мчался домой по голубой равнине моря, под голубым куполом неба. Он нес на себе завершенную мудрость Сингльтона, чувствительное самолюбие Донкина и высокомерное безумие всех нас. Часы бессильной суеты были забыты. Страх и тревога этих мрачных минут никогда не вспоминались в сияющем спокойствии ясных дней. После этого испытания жизнь, казалось, началась сызнова. Словно мы умерли и воскресли. Вся первая часть плавания в Индийском океане по ту сторону мыса потонула, заволоклась дымкой, оставив в нас только бледное, но неизгладимое воспоминание о каком-то предшествующем бытии. Оно кончилось — за ним был какой-то провал, туманное пятно — и мы начали жить снова. Сингльтон был весь во власти мрачной истины, открывшейся ему, мистер Крейтон — своей поврежденной ноги, а повар — своей славы. При этом последний бессовестно злоупотреблял преимуществом своего почетного положения. У Донкина прибавилась еще одна обида. Он бродил кругом, настойчиво повторяя:
— Слышали ли вы, как он говорил, что проломит мне череп? Вот помяните мое слово: теперь они начнут убивать нас за самую ничтожную пустяковину.
В конце концов ему почти удалось убедить нас.
Мы прислушивались к увлекательному красноречию Донкина, который не переставал печься о наших правах и бескорыстно заботиться о поддержании нашего достоинства, несмотря на пренебрежительные взгляды и неизменно оскорбительное обращение с нашей стороны. Наше презрение к нему не имело пределов — но вместе с тем мы против воли с интересом прислушивались к этому законченному артисту. Он говорил нам, что мы славные ребята, «чертовски симпатичная компания». Кто отблагодарил нас за труды? Кто обратил внимание на наши потери? Разве мы не вели «собачью жизнь за два фунта десять шиллингов в месяц?» Разве эта жалкая плата может вознаградить нас за риск, которому мы подвергали свои жизни и за потерю платья? «Мы потеряли все до последней нитки», — кричал Донкин, заставляя нас забывать, что уж он-то во всяком случае ничего не потерял. Младшие, слушая его, думали про себя: «Башковитый малый этот Донкин, хотя, конечно, дрянь первосортная». Скандинавов пугала его дерзость, Вамимбо ничего не понимал, а старшие моряки глубокомысленно кивали головами, так что тонкие золотые сережки начинали сверкать в мясистых мочках их волосатых ушей. Суровые, обожженные солнцем лица задумчиво опирались на татуированные руки. Жилистые коричневые кулаки крепко держали в узловатых пальцах грязную белую глину закопченных трубок. Они с непроницаемыми лицами слушали его речи, скруглив свои широкие спины, согнув плечи и сохраняя мрачное молчание. Он говорил с жаром, всеми презираемый и никем не опровергаемый. Его образное и нечистое красноречие лилось мутным потоком. Крошечные, как бусинки, глазки плясали, стреляя вправо и влево, всегда на страже, чтобы не прозевать приближение офицера. Иногда мистер Бэкер, направляясь в носовую часть, чтобы бросить взгляд на верхние шкаторины, врезался в нашу группу своей неуклюжей походкой, при внезапно наступавшей тишине; или мистер Крейтон, молодой, с безбородым лицом и еще более суровый, чем обыкновенно, прихрамывая, проходил мимо, пронизывая наше короткое молчание острым взглядом своих чистых глаз; но стоило ему показать нам спину, как Донкин снова начинал метать украдкой свои косые взгляды: